Но помнить Машу она никак не могла, так как в то время ей было полтора года, и вот именно на эту серенькую Машу мать оставляла дочь, когда уезжала дня на два-три с товаром.
Однажды вернулась и… — господи ты боже мо-о-ой! — все пусто… В шкафу только плечики деревянные постукивают. Верка бродила в своей железной кроватке по голому матрасу на кривых ножонках, хлюпала мокрым носом и делала ручками «полетели-полетели», приговаривая при этом: «Тю-тю Мася…»
Серенькая тихоня с бегающими глазками подобрала все подчистую, ничего не оставила, даже простынку и наволку с детской кроватки сняла. Ложки, вилки, коврик персидский, гобелен с оленями на поляне… все, что Катя успела здесь нажить… Эх, можно подсчитать, да тошно жить… железную кружку, вот, оставила…
Мать кинулась отвинчивать никелированный набалдашник со спинки кровати… Так и есть: свистящая пустота полой трубки тайника… вот она, — камышовая песня в ослиные уши Искандера…
Мать села на пол, возле кроватки, и долго сидела, раскачиваясь как безумная.
Верка над головой ее лепетала что-то по-своему, — Семипалово отродье, гиря на руках…
А ведь эта гнутая веточка могла не только обобрать ее, она могла и стукнуть куда надо, поскольку обо всех Катиных поездках знала… Могла и стукнуть, чтоб совсем уже Кати не бояться… В том, что Маша отсчитывает сейчас на поезде немалый отсюда километр, она не сомневалась…
Уехать! Одной, сейчас. И — навсегда!.. И чтоб — ничего не помнить. Вот она, за пазухой, — прибыль от последней поездки… Товар сейчас реализуют ее ребята. Ждать ли денег? Опасно. Нет, уехать, уехать! Все сначала. Все по-новому. Учиться пойти. Куда? Все равно… А Верку… Верку соседи подберут, сдадут куда-нибудь, не бросят же умирать живого ребенка…
Она рывком поднялась с пола, перевязала косынку… Оглянулась в дверях.
Верка переступала босыми ножками по голому матрасу, смотрела на нее тихими серыми глазами, отцовскими, которые — из-за четко обведенной радужки — с самого рождения у нее были по-взрослому проницательными.
— Тю-тю мама? — вдруг спросила она ласково.
Тогда мать завыла — страшно, зло, безнадежно завыла, без слез. Воя и скрипя зубами, обернула дочь своим жакетом, вытащила из кроватки и понесла прочь.
В Ташкенте чуть с поезда — первым делом мать бросилась к Циле. Да только «тю-тю Циля!» — как говорила Верка. Соседка по бараку подробно, с обстоятельным удовольствием рассказывала Кате, как пришло Циле письмо из Одессы, от сестры, которую та считала погибшей. Сестра-то, оказывается, спаслась, да еще как удивительно: бежала из расстрельной колонны по пути к яме, забралась в какой-то хлев, зарылась в сене… Но за ней погнались, и, когда вломились в хлев, конвойный стал штыком все сено ворошить, проверять… И тут, представляешь… боров, который лежал себе спокойно в углу, поднялся, подошел к тому месту, где эта несчастная пряталась, и сверху лег, накрыл ее собой… Конвойные переворошили все сено… да и ушли ни с чем, колонну догонять… Длинное такое письмо, знаешь, интере-е-есное! — прямо как книга написано… И все эти годы, оказывается, она Цилю разыскивала… И вот, нашла! Циля, как письмо получила, дня два ревмя ревела от счастья, водой торговать не ходила, а все по соседям таскалась, каждому письмо читала. В три дня расторговала, что имела, — шифоньер хороший Тосе напротив продала очень дешево, кровать, этажерку, стулья, посуду кое-какую, забрала детей, да и махнула в свою Одессу. Все время повторяла: «Теперь я человек! У меня сестра бухгалтер, не кто-нибудь!»
Соседка рассказывала и все время делала маленькой Верке «козу». Та сидела на колене у матери, смотрела удивленно на рогатую руку и молчала — ей никто еще не делал «козы».
— А знаешь, кто еще уехал-то? — спросила соседка, испытующе и сердобольно глядя на Катю. — Папка ваш уехал.
— Какой еще папка? — зло огрызнулась мать. — Троюродной фене он папка… — и спустила ребенка с колен. Верка качнулась, шлепнулась на землю, но не заревела. А огляделась вокруг и подобрала камушек — розовый, острый, — стала с ним играть.
— Ну, это уж не знаю я ваших дел, Катя, — соседка вздохнула виновато. — А только уехал он. Как ты сбегла, так он и смылся. Циля поначалу сильно нервничала, думала — он тебя искать поехал. А потом я бабку Лену на базаре встретила, покалякали — то, се, мол, что-то давно сынка вашего не видать. А она говорит — сынок в Харьков вернулся, там теперь навсегда жить будет…
— А половину свою продал, что ли? — спросила мать.
— Да нет, вроде замок навесил. Бабка Лена говорит — сестра хотела занять, но он пригрозил, чтоб, мол, близко не подходили и даже не надеялись на эту жилплощадь.
— О-ой, — мать засмеялась недобро. — Страхи какие… — и потянулась возбужденно: — Брешет, старая курва! Это от меня она замок стережет… Ага, ну ладно… Посмотрим… Та-а-ак… Хорошие ты новости мне рассказала, теть Зоя… Спасибочки!
Она поднялась со скамейки и взяла ребенка за руку. — Ногами! — прикрикнула строго и шлепнула по тянущимся к ней ручкам. И поковыляли они со двора…
Соседка смотрела им вслед сочувственно. Раздалась Катерина-то после родов. Шире стала, крепче, руки налились… Пошла небось воевать за жилплощадь. Много вы там навоюете — нерасписанная с незаконной…
* * *
…Бабка Лена сидела в прохладной комнате за швейной машинкой, стрекотала, и время от времени поднималась только мух сшибать мухобойкой — житья от них не было этим летом.
Мать прошла в калитку, перед крыльцом подхватила Верку на руки, поднялась по ступеням на террасу. Здесь в тишине раздавались из комнаты звучные хлопки и ликующий голос бабки Лены:
— А!!! З-зараза! На! — мгновенная тишина и снова серия гулких шлепков: — На! На! На! А?! Х-а-адость!
Мать толкнула дверь и стала на пороге с Веркой на руках. В комнате было сумрачно — яблоня и вишня со двора заслоняли свет в окне.
Бабка Лена с мухобойкой в руке стояла на стуле, куда она, видимо, взобралась для охоты на необъятных прериях потолка. Мухобойка была хорошая, самодельная — крепкая палка с толстой, как подметка, резиной.
— Здравствуй, баб Лена, — сказала мать прищурившись. Старуха так и осталась стоять на стуле, молча глядя на вошедших.
— Что-то… не признала… — пробормотала она. — Катерина, что ли?
— Ну-ну, признавай скорей, — усмехнулась та, опуская ребенка на пол. — Горю нетерпением обняться.
Старуха, судя по всему, не горела нетерпением. Она, кряхтя, слезла со стула и подошла ближе, искоса поглядывая на толстенькую румяную Верку.
— Ну, здравствуй, — сухо проговорила она. — А я уж думала, ты насовсем уехала…
— А вот это беспричинные мечты, — едко засмеялась мать. — Куда мне насовсем уезжать? У меня нигде никого нету. Кроме вас! — добавила она жестко. Бабка Лена пропустила последние слова, бросила на стол мухобойку и сделала озабоченное лицо.
— А Юра-то уехал, Катерина, вот какие дела… И не сказал даже — куда…
— Ой! — притворно испуганно воскликнула мать, — Ой, ну надо же, беда какая — и не сказал куда! — она оборвала причитания и добавила спокойно: — В Харьков он уехал, баба Лена, и хрен с ним. Скатертью дорога, не это важно. Важно, что комната его не уехала. Верно? Будет где жить нам с Веркой. Все-таки дочь его. Внучка, между прочим, твоя, баб Лена. Глянь, ваша порода, исподлобников.
Она наклонилась и, шлепнув Верку по заду, подтолкнула ее к незнакомой бабке. Но Верка заупрямилась, сунулась мордочкой в подол материнского платья и обняла ее колени.
— Не испугала. У меня таких внуков пол-Ташкента бегают, — возразила бабка Лена.
— Возможно, — с ласковой злостью согласилась мать. — Возможно, бегают. Только от этой ты никуда не убежишь.
Бабка Лена аж зашлась от такой наглости.
Хотела она казаться спокойной и уверенной. Хотела дать понять этой бесстыжей девке, что не на тех напала, нет: на тебе родню! на тебе комнату! на тебе порог! Суровое достоинство — вот что должно было противостоять наглым притязаниям Катьки. Но это суровое достоинство как-то осыпалось, крошилось, выдувалось, словно ветром, той силой, незыблемой правотой матери и ребенка, с которой явилась сюда Катерина.