И только когда на следующий день, взъерошенный и взбешенный, с бессонными тенями под глазами, он разыскал ее у дяди Миши во времянке и выволок, чуть ли не насильно, во двор, она с горьким удовлетворением позволила увести себя домой.
Так она потрясенно для себя открыла, что любит его. Вернее это была череда болезненных открытий: оказывается, он был мужчиной, а не просто Стасиком, у него была женщина, красавица с мерзким голосом мультипликационной вороны, он уходил к ней время от времени на ночь, и — что совершенно парализовало Веру, — она ощутила, что, оказывается, страшно, до спазмов в горле, ревнует его… И последнее, чудовищное открытие: она поняла, что, оказывается, может запросто убить ту, другую (видела ее в библиотеке и была сражена красотой и статью этого нетопыря в женском обличье), — и даже знала как: вот как мать зарезала дядю Мишу, — крепко сжав рукоятку ножа, с сильным замахом погрузить его в яремную ямку… (несколько раз перед сном она мысленно целилась и попадала, но для этого надо левой рукой сильно отогнуть назад голову той)… Выходит, она могла, оказывается, стать такой, как мать. А этого уже никак нельзя было допустить! Нет, нельзя! Главное для Веры было — не стать такой. А вот какой ей стать — она еще не знала…
* * *
…Приблизительно в это же время появился и Лёня, привел его не то Сенька Плоткин, не то Саша Стрижевский, не то поэт Минков. Праздновали день рождения Стасика. Народу набилось в тот вечер полон дом, кто-то пек в духовке картошку и резал сыр, группка курила на балконе, пугая соседей выкриками:
— Ты полистай Бердяева хотя б для хохмы, старик!
Стасик показывал какому-то долговязому свой последний пейзаж. Долговязый рассеянно щурил близорукие глаза за стеклами очков и помалкивал.
Он вообще помалкивал весь вечер. Вера забрела на кухню, где чернявая Сенькина подруга Марина пасла в духовке целое стадо рыжих картофелин, и спросила у нее:
— Такой высокий, глаза добрые — это кто?
— Лёня-то? — отозвалась Марина, отдернув руку от горячей картофелины. — Да это же Волошин, его все знают… Мать у него профессор, ухо-горло-нос, завотделением в 16-й горбольнице… Он всех-всех знает!
— Зачем? — не поняла Вера.
— Ну, такой человек-коммутатор, всех между собой перезнакамливает…
— Странная профессия… — удивилась Вера. Маринка рассмеялась и сказала:
— Да нет, это не профессия, он в «ящике» служит, не помню точно — где… что-то с ядерной физикой…
Долговязый мелькал еще раза два-три за тот год: подошел к ним на выставке Файзуллы Насырова, постоял рядом минут пять, внимательно слушая баритон Стасика, и непонятно было — согласен он с ним или нет…
Еще как-то столкнулись в продуктовом магазине; Вера кивнула ему, он запоздало и удивленно ответил, назвав ее «сударыней». Здравствуйте, сударыня…
Вовсе не показался Вере человеком-коммутатором. Была в нем какая-то церемонность, принадлежность к иному, не знакомому Вере, кругу… И сдержанная взрослость, погруженность в себя — чего совсем не было в Стасике.
Иногда она просила его «постоять чуток» — позировать, чего он не любил, — совсем не мог пребывать в неподвижности, словно каждую минуту старался наперед взять реванш у своей болезни, — но под ее мольбами сдавался, раздевался до пояса и, опершись на костыль, как гребец на весло, с мученическим выражением лица ждал, когда она завершит набросок. Для нее же эти сеансы таили неизъяснимые попытки проникнуть в заросли детских своих видений…
…Долгое время Вера считала это сном.
Впрочем, это и было сном, довольно часто повторяющимся: высокая, как заросли, — выше человека — трава, рядами растущая на покатом склоне холма, и голый, с одной только желтой повязкой на голове, всадник въезжает в высокие эти заросли, и волнами, зелеными волнами пробирается внутри до кромки поля… А там разворачивает коня, и вот уж желтая косынка бороздит поле в обратном направлении… И с каждым новым заездом все быстрее и быстрее скачет конь, и все громче покрикивает, все веселее хохочет всадник… А солнце, которое только что стояло высоко-высоко в небе, над белоснежным пиком главной, выгнутой парусом, горы, уже катится вниз багровым шаром, выплескивая алый марганцевый свет на небо и вершины гор.
И носится, как безумный, носится всадник, волнистой дорогой расходится высокое поле, блестит его потное, как лезвие ножа, тело, с каждым нырком в зеленое озеро приобретая зеленоватый, все более плотный цвет, и ходуном ходят бока черного, с прозеленью, коня… Все выше и тоньше звенит над горами крик, и маленькая Верка, не выдержав, выбегает навстречу всаднику… Ее распирает восторг, она кричит, размахивая руками, бежит к нему… Мать хватает ее, пытаясь зажать рот, крепко перехватив поперек живота… Но темно-зеленый всадник… — а это же дядя Садык, и желтая косынка на его голове — это материна косынка! — мчится прямо на них на огромном черном, с прозеленью, коне, и вот уже вплотную надвигается громада человека-коня, он наклоняется, выхватывает Верку из материных рук и крепко целует девочку. Странный резкий запах идет от него — смолистый, густой, веселый, ошеломительный запах-дурман. Верка валится к матери на руки, и сразу же вслед за этим наступает ночь…
…Однажды в альбоме у Стасика она увидела репродукцию известной фрески Делакруа «Орфей, обучающий греков мирным искусствам», того ее фрагмента, где человек-конь раскинул руки, опершись на положенный на плечи лук… Она застыла над репродукцией, и весь вечер пребывала в сильном возбуждении, пытаясь вспомнить — где видела это благородное существо в слепящих лучах закатного солнца. И наконец вспомнила, и горный вечер в багровом полыхании заката пахнул на нее слиянным запахом полыни, мяты, мелиссы и базилика… и еще одного, терпкого смолистого запаха, стоящего над полем и обнимающего всадника с конем…
— Над чем ты тут зависла? — спросил Стасик, склонившись над ее плечом.
Она помолчала, подняла на него глаза и тихо проговорила: «… а я видела тоже…»
— Что?
Она погладила мелованный лист репродукции и сказала: «Вот, его…»
— Кентавра? — с серьезным любопытством в глазах спросил Стасик. — Где?
— В горах… — пробормотала она, — ты не знаешь… неважно…
Он взъерошил ее короткие волосы, проговорил, улыбаясь:
— Верка! Правильно! Вот это и должно стать твоей манерой!
— Что? — удивилась она. Не поняла — что он хочет этим сказать… И, главное, уже тогда ей не нравилось, что он играет с ней, как с мальчиком-подростком.
— А вот этот… легкий налет безумия… — разъяснил он весело.
* * *
…И ведь это была ее первая победа! Первая победа — и над собой, и над ним, и над вызывающей красотой вороны-воровки с глазами цвета водорослей…
Главное же, это была победа над его костылями, ибо с той минуты, когда она стала всадницей и они обоюдослиянным кентавром неслись по зеленому полю ее детского сна… костыли его просто перестали существовать, их больше не было, как и потом, в картинах, где Стасик всегда присутствовал совершенно здоровым, даже если мелькал в какой-нибудь маске, на заднем плане, полубоком, спиной…
Почему же это воспоминание неизменно сжимало ее сердце? И по странной ассоциации, стоило увидеть ей в кадрах спортивных новостей какого-нибудь пловца, вздымающего победным жестом руки над бортиком бассейна, перед ее глазами возникал Стасик — с мокрыми волосами, с распахнутой грудью, совершенно смятенный…
* * *
…Он мылся, запершись в ванной. Как обычно, горланил с комическим надрывом:
— Сме-е-ейся пая-а-а-ац!
Вера читала и морщилась. Отучить его орать в ванной оперные арии было невозможно, докричаться сквозь шум воды — тоже. Оставалось только ждать и терпеливо выслушивать надрывно-комические вопли.
Судя по всему, сегодня он опять не вернется домой, до утра останется у той, красивой, с мерзким голосом… В такие вечера Вера садилась в кресло с книжкой и принимала глухую оборону — едва отвечала на его вопросы, изображала острое увлечение сюжетом, редко переворачивая страницы. Молча поднимала брови, когда из коридора он кричал что-нибудь шутливо-прощальное.