Поравнявшись с нами, ополченцы очень вежливо велели нам уматывать поскорее, потому что скоро здесь будет кровища, и двинули дальше.
Мы, конечно, остались на месте. К тому времени, как вернулся Андрюха с отличными съемками сбитого вертолета, мы уже слышали яростный автоматный стрекот где-то недалеко.
Прыгнули в «шестерку» и поехали ровно на этот стрекот.
Бой у поселка Наа шел минут сорок, из которых нам досталось минут двадцать пять. Я ничего толком не помню, кроме того, что все время жалась к самшитам — мне все казалось, что если прижаться к самшиту, то не попадут.
Потом все как-то стихло, четверых пленных гелаевцев отправили в «уазике» в город, а пятый остался лежать прямо у нас под ногами на каменистом клочке между пихтами и верандами трех дворов.
Молодой такой, худой, волосатый. Я достала у него из кармана паспорт. Пара страниц была в крови. Взяла паспорт в руки и, присев на корточки прямо у трупа, записала стэнд-ап.
Вот, мол, смотрите, убитый боевик, еще теплый, Маргарита Симоньян, «Вести», Кодорское ущелье, Абхазия.
Страшно гордилась собой.
На тишину из домов повыскакивали местные. Оказалось, поселок армянский, и местные все — армяне.
Меня тут же узнали, сразу откуда-то притащили поднос с самым вкусным, который я в жизни когда-либо ела, цыпленком — с коньяком и соленьями.
— Тебе сколько лет? — ласково поинтересовалась женщина в черной юбке и черном платке.
— Двадцать один, — я улыбалась больше цыпленку, чем женщине.
— А Грачику двадцать пять! Ты знаешь, какой он пастух! Таких пастухов даже в Адлере нету, какой он пастух! А тебе замуж пора, ахчи, ты совсем уже старая — двадцать один! Ты сколько еще будешь по горам со своим кинокамером бегать? Уже потом не возьмет тебя никто!
— Гх-м, — вмешался Андрюха, оторвавшись от съемок мертвого боевика. — Маруся, я все понимаю, но можно чуть тише праздновать? А то у меня звуковая дорожка картинке не соответствует.
Вечером в санатории МВО было тихо. Мы бросили грязные вещи, взяли шампуни и отправились мыться на пляж. Воды в санатории в те времена не было никакой, и душ мы принимали прямо в соленом море.
Чистенькие, вернулись на плац. Небо уже фиолетовое, звезды проклевываются по одной.
А на плацу вроде бы не хватает чего-то. И точно — нет танка. Вместо танка на месте танка сидит контрактник Русланчик, забивает косяк.
— А где Валек? — спрашиваю у него.
— В Адлере.
— А танк где?
— Тоже в Адлере. Валек на нем Сослан Сергеича дочку в роддом повез. Границу же наши закрыли из-за гелаевцев, как ее на ту сторону переправить? Только на танке.
— Прикольно.
— Ты еще спроси, вертолет где.
— Где?
— Отправили в Очамчиру, у Сослан Сергеича там орешник. Ему неохота колхозникам платить, чтоб орехи посбивали, он у Валька попросил вертолет: покружится чуть-чуть над деревьями, все орехи попадают сами. Дуть будешь?
— Не, спасибо, я лучше вина с дядь Вачиком.
Из окошка радиорубки голубел экран маленького телевизора.
— Дядь Вачик! Пойдем пить! Нас чуть не убили сегодня, — крикнула я в окно.
— Я видел твой репортаж, — строго отозвался дядь Вачик.
— Понравилось? — загорелась я.
— Нет.
Дядь Вачик высунулся из двери, сел на корточки у порога. Долго-долго чесал подмышку. Потом сказал:
— Ты зря это сделала. Очень зря. Этот чеченский боевик — он тоже люди. Понимаешь? И ты не знаешь ни его мама, ни его папа. Нехорошо ты, девочка, поступил.
— А что я сделала-то?
— Ты его смерть показала без уважения.
— Так за что его уважать? Он же террорист!
— Не его уважать надо. Он мне кто? Смерть надо уважать. Тем более такую смерть. Очень хорошая у него была смерть. Дай Бог каждому такую смерть.
Дядь Вачик затянулся «Элэмом», а я напряженно ждала, что он скажет, когда дочешет подмышку.
И он сказал:
— Когда умираешь сопротивляясь, вообще не замечаешь смерть. Не успеваешь понять, что ты уже умер. Понимаешь? Только так и надо умирать, девочка.
Дядь Вачик встал, нырнул опять в свою рубку, зашуршал там и, вынырнув, протянул мне завернутую в «Комсомольскую правду» пластиковую бутыль.
— На, держи, это из Карабаха вино. Брат мой там делает. Не то что моя моча ослиная. На границе мне таможня говорит: что у тебя там? Я говорю — уксус! Говорит, внуками клянись, что уксус! Пришлось согрешить, внуками поклясться. Слава Богу, у меня детей нет, а то они бы обиделись.
— Дядь Вачик, поехали с нами в Россию, а? — растрогалась я. — Мы тебе с работой поможем.
— Я же тебе говорил — везде, где я живу, потом война начинается. Что тебе Россия плохого сделал, чтобы я там жил?
Я присела к дядь Вачику на порог. Низкая облачная перина подернулась фиолетовым. В тишине особенно громко жужжала беспомощная оса, застрявшая в капле горького меда из черных каштанов на подоконнике. Дядь Вачик поддернул осу заскорузлым отрощенным ногтем и бережно, как невесту, ссадил на траву.
Это был сногсшибательный май. Впрочем, как любой другой май в моем городе.
Крысы
— Зинаида, трам-тарарам! — кричал мой отец на весь двор, то влетая, то вылетая из нашей хибары. — Или ты сейчас вспомнишь, куда ты дела деньги, или я убью тебя, себя и разнесу тут всю улицу к тараканам собачьим!
— Симон, я тебя сколько раз просила, не ругайся при детях, — спокойно отвечала мама, продолжая отглаживать длинный пододеяльник, от которого пахло сыростью.
— Так убери детей, трам-тарарам, отсюда! И сама исчезни, пока я тебя не прибил!
Мой отец кричал так все утро. С тех пор как не обнаружил в подвале двух тысяч рублей — деньги, которые он копил всю свою жизнь и которые срочно ему зачем-то понадобились.
Поймав материн взгляд, я вышла во двор. Хлопнула обшитая кожзаменителем дверь. За ней слышались крики отца и ровные интонации матери.
— Ты понимаешь, меня закопают, если я через неделю бабки не отдам?! Мне руки-ноги поотрывают, и хату нам спалят, и детей заберут! Где бабки, где???
— Я тебе сотый раз объясняю, ты сам положил их в трехлитровый баллон и убрал в подвал. Ты же нашел баллон?
— Но бабок там нет! И крышки нет! Там была крышка! Полиэтиленовая! Кто??? Кто эта крыса??? — надрывался отец.
— У нас никого не бывает, кроме твоих друзей.
Отец внезапно умолк. Задумался. Потом процедил:
— Моя друзья не могли взять мои бабки.
— Значит, деньги найдутся, — резонно заметила мама.
Отец всхлипнул. Я услышала его тяжелые шаги. Грохнула крышка подвала. Оттуда заухали вопли:
— Кто скоммуниздил бабки??? Убью суку!
Я вернулась в комнату. Отец вылез из подвала, вытирая с лысины паутину. Он сел на диван, уставился в крашеный пол и долго-долго еще бормотал:
— Прячь детей, Зинаида. Прячь детей.
Мама по-прежнему гладила длинный пододеяльник.
Весь оставшийся день отец пролежал на диване с мокрой тряпкой на лысине, постанывая и отвернувшись от телевизора, но не разрешая ни переключить, ни сделать потише.
Шел футбол. Отец не оборачивался, даже когда телевизор громко кричал: «Гол!» Он страдал.
Все это было году в девяностом в армянских дворах Краснодара — в запущенном полуфанерном Шанхае.
Крикливые низкие дворики лепились к булыжникам трамвайных путей от рынка почти до самого городского вокзала. Трамвай, на котором мама возила на рынок продавать бабушкины гиацинты, грохотал прямо под нашими окнами. Из тротуара росли отсыревшие бурые ставенки сизых окошек. Скрипели проржавленные еще до войны глухие ворота. Над халупами, спаянными из самана, вагонки, осыпавшихся кирпичей, досок, листов рубероида, жести, шершавого шифера и стекловаты, застрявшей в горле щелей, чернели горбатые акации.
В одной из таких халуп я жила свои первые десять лет. Сидишь дома, замотавшись в колючий свитер маминой вязки, и смотришь, как по обоям красивым узором ползет плесневелая сырость, а если высунешь руку в окно, можно схватить за штанину прохожего или бросить в трамвай высохшего жука.