Отличница Кристен, девственница из пасторской протестантской семьи. Ее младший, больной редчайшим недугом брат однажды вполне однозначно намекнул мне, что кто-то из мужчин их неистово верующей семьи пристает к маленьким девочкам. Кристен очень сердилась на брата за то, что он вынес это из дома.
Вообще такой психоневрологической концентрации в одной геоточке солнечнозайчиковой хорошенькости, мытой и сытой стабильности и одновременно того, что называется непереводимым американским messed up — изломанности, трагедии, повседневной привычности самых тошнотных пунктов криминальной энциклопедии: педофилии, инцеста, навязанного подросткового материнства, суицидальности развлечений — я не встречала ни до ни после, хотя выросла в бандитском и наркоманском армянском гетто и повзрослела сквозь омово-птючевый Краснодар конца девяностых, с его велосипедными трипами на Казантип и унитазами бывшего ДК ЖД, забитыми шприцами после ежесубботнего рейва с ночными показами Альмодовара.
В школах моего «историко-культурного» (как написано в Википедии) штата учителям было законодательно запрещено обсуждать с учениками гомосексуализм, эвтаназию и почему-то ядерное оружие.
Одноэтажная Америка еще посещала по воскресеньям свои свежебеленые протестантские храмики, но была уже смущена Голливудом и телевидением, которые мягко, но жестко вводили в каждую мировую премьеру обязательную симпатичную лесбиянку, или ранимого гея, или хотя бы полдиалога о геях и лесбиянках, и отливали в граните правильные слова для называния этих меньшинств, отправляя в утиль, к маргиналам привычного «гомосека».
Воскресная свежебеленая Америка — потомки мэйфлауэрских пуритан — не понимала пока, как к этому относиться. А раз не понимала, то запретила рассказывать детям.
Мои новые одноклассники были приветливы и любопытны:
— У вас другой алфавит? Как это? Разве бывают другие алфавиты?
— А у вас в России есть собаки?
— А телевизоры есть?
Самым приветливым был высокий, прыщавый и пухловатый парень с открытой улыбкой, в черной рубашке и черных штанах, на пару лет старше меня — Джон Маккью.
Он одним из первых подошел ко мне на парковке, где я выгружалась из желтенького автобуса, чувствуя себя маленьким Форрестом из заключительных кадров любимого фильма.
— Привет, ты откуда? Мне нравятся твои волосы.
Я не удивилась, потому что уже усвоила трогательный и отчетливо американский обычай говорить первому встречному: I love your shoes или I love your hair color — такой же эндемичный, как у нас попросить у первого встречного сигарету.
Увидев, что я разговариваю с Маккью, и дождавшись, пока разговор закончится, ко мне подошла незнакомая школьница.
— Я вижу, ты новенькая. Послушай, это Джон Маккью. С ним никто не общается. И ты не должна. Иначе и с тобой никто не будет общаться.
— Почему?
— Потому что он изгой. Нельзя общаться с изгоем, иначе ты сама станешь изгоем. Разве это непонятно?
— Почему он изгой?
— Он все время ходит в черном. Каждый день в одном и том же.
— Только поэтому?
— Нет, не только. Хотя это главное. Но еще в прошлом году Сюзан Новински всем рассказала, что он ее чугь не изнасиловал у себя в машине, когда подвозил домой.
— А почему его не посадили?
— Да фиг его знает.
— И где теперь эта Сьюзан?
— Вон, у локеров, которая громко смеется.
После уроков, когда я спешила не пропустить свой желтый автобус, Джон подошел ко мне снова.
— Тебя подвезти?
— Конечно, — ответила я.
После того как в моих краснодарских восьмидесятых у нас на диване умирал от передоза черняшки сосед дядя Хачик — прямо под звуки обысков из соседней халупы, — сонные американские одноклассники, каждый день меняющие футболки, — даже с вероятным, хотя сомнительным, неудавшимся изнасилованием в анамнезе — мне казались не опаснее колорадских жуков в дедушкином огороде.
Всю дорогу мы с Джоном Маккью проболтали. Оказалось, мы читаем похожие, хотя разные, книжки и слушаем похожую, хотя разную, музыку; и от этой похожести, хотя разности, было еще интереснее. Джон поставил мне Nine Inch Nails, я ему — Му Dying Bride.
Джон пригласил меня на свидание, я отказалась, честно сказав, что дома, в России, меня ждет бойфренд. Джон спросил, можем ли мы тогда просто дружить, я сказала — конечно.
К порогу моего оленьего дома мы, как бывает только в юности, уже стали лучшими друзьями форева.
На следующий день мы с Джоном весело щебетали в школьной столовой — в жестоком и скором на приговор зале суда, где ты, новенький, дрожащими пальцами водружая себе на поднос кусок толстой пиццы, ждешь, позовут ли тебя за «популярный» стол, где гогочут напичканные медовой индейкой популярные детки, и модный Эрон, разжевав в разноцветную кашу свой завтрак, вываливает изо рта язык с плотным месивом этой каши, и стол трясется от хохота, оценив эту классическую американскую школьную шутку; если туда тебя не позвали, то позовут ли тебя за любой другой столик, позовет ли тебя хоть один человек пообедать с ним рядом. Потому что иначе ты будешь обедать один. А большего унижения, чем обед в одиночестве в американской школьной столовой, под исполненные озорного презрения взгляды чужих друзей, не существует.
Я отошла за подносом, и ко мне подлетела моя подруга, добрая Эйми.
— Ты что делаешь?! — зашипела она на меня. — С ума сошла разговаривать с Маккью! Хочешь за столики для изгоев?
Я быстро бросила взгляд на дальний от окна, тоскливый угол столовой, где сидели за одинокими столиками те, кого никто не позвал обедать, — Джон был не единственным в школе изгоем.
Жалкие, над своей жалкой пиццей, с жалким своим утешением когда-нибудь повторить Колумбину.
И я ушла вместе с Эйми за ее популярный столик, оставив Джона наедине со своим подносом в этой ненавидящей его очереди.
И весь год больше в школе к нему не подходила.
Вместо этого вечерами, когда я не моталась по округе с популярными детками, мы с Джоном болтали по телефону под справедливое ворчание моих, в целом милых, родителей:
— Мэгги, ты опять линию заняла на три часа?
Иногда, темными вечерами, мы ездили с ним в дальний кинотеатр или просто кататься, никем не замеченные, в его машине, и он, уважая мое решение хранить верность заокеанскому бойфренду, ни разу не попытался меня даже поцеловать.
А в школе я с ним не здоровалась. Проходя мимо, Джон со снисходительным пониманием улыбался моей слабости и моему страху.
Он умный был парень, Джон Маккью.
В конце года он сделал отчаянную попытку пригласить меня хотя бы на пром — американский аналог нашего выпускного, только гораздо более регламентированный неписаными, но железобетонными правилами: прийти на пром можно, только если у тебя есть пара; кавалер должен быть в смокинге, девушка — в вечернем платье и «корсаже» — нацепленном на предплечье цветке, который ей обязательно должен вручить кавалер, когда приедет ее забирать.
Пром — это время сладкой надежды для всех закутков по аренде ношеных смокингов и цветочных лавок страны.
Понятно, что никакой пары у Джона не было.
Но и на пром я с ним не пошла, а пошла с каким-то вечно обдолбанным взрослым ямайцем с красивой линией челюсти, которого видела второй и последний раз в жизни. Ямаец заехал за мной полупьяным и не подарил мне корсаж — даже не знаю, с чем сравнить ту неловкость, которую я испытала, когда корсаж мне вручил папаша, бросив испепеляющий взгляд на моего кавалера.
Пока мы с ямайцем плясали на проме под неизбывную YMCA, Джон заехал ко мне домой и оставил перед редко использующейся задней дверью банальный, но трогательный букет красных роз, которые были ему совершенно не по карману.
Оставил цветы перед задней, а не перед главной дверью. Вдруг я не хочу, чтобы их увидели родители или вхожие в дом друзья.
Это было последней каплей. Стыд разметал мои девичьи ночи в бессонные клочья. В голове, отвыкшей от русских песен, вдруг заела незабвенная майковская «Ты дрянь».