Дочь писателя, Роуз Готорн, в монашестве Мать Альфонса, позднее назовёт отчёт об этом инциденте в ливерпульской богадельне самым величественным фрагментом во всём наследии её отца.
Деятельность дочери Готорна, скорее всего, известна мало кому из наших сограждан, а знать о ней надо бы каждому. То самое хладнокровие, которого так чурался её отец [130], было обращено ею в инициативное душевное тепло. Если отец был пугающе неподделен в своей наблюдательности, а действовал твёрдо, но скрепя сердце, то дочь рвалась вперёд, верная намеченному пути.
В конце девятнадцатого века её поразили страдания нью‐йоркских бедняков, больных раком. Городские больницы отказывались принимать неимущих пациентов с неизлечимым раком, отправляя их умирать на остров Блэкуэлл [131], либо по месту жительства. В обоих случаях для несчастных это означало догнивать заживо. Роуз Готорн‐Латроп обладала колоссальной энергией и запасом сил. Приняв католицизм всего несколько лет назад, она активно подыскивала дело, которое даст ей возможность воплощать заповеди её веры. Почти не имея собственных средств, она поселилась в беднейшем районе Нью‐Йорка и начала принимать неизлечимых онкобольных. Позднее её компаньоном стала Алиса Губер, молодая художница‐портретистка, чьи выдержка и усердие уравновешивали порывистый характер Роуз. Дело было непростое, но преуспевало их совместными усилиями. В конце концов, им стали помогать и другие женщины, положив начало доминиканской обители для облегчения участи неизлечимо больных. На сегодняшний день в нашей стране действует семь таких общедоступных онкологических приютов.
Мать Альфонса унаследовала от отца изрядную долю его литературного таланта. Её рассказ о внуке её первой подопечной читается здорово. Так непросто сложилась жизнь, что этот малый был вынужден жить на съёмной квартире в обществе недужной бабушки и других, немногочисленных в то время пациенток.
Паренька привёл служитель учреждения. С первого взгляда на его розовое, здоровое и хитрое лицо в душе моей зародилась тревога. Передо мною был пышущий здоровьем росток на «древе зла». Во взгляде играла сатанинская дерзость… и я начала обучать его катехизису. Терпеливо отсиживая напротив меня положенное время, он давал правильные ответы. «Учёба нравится ему больше, чем безделье», говорила его бабушка, «это он у меня усвоил давно». Во время занятий взгляд его покрывался таинственной поволокой, и я была уверена, что ему светит будущее честного гражданина, который предпочёл культуру варварству.
Для этого раскормленного питомца-херувимчика еду укрывали в тёмных уголках, выгораживая и обеляя его проделки и покражи, а приличная одежда, выданная мною из наших запасов, в том числе и красивый воскресный костюмчик, странным образом пропала, когда Вилли отпросился навестить свою матушку… Не прошло и месяца, как Вилли заработал репутацию самого отпетого хулигана в районе, который и без него кишел юными бандитами. Его боялись жильцы большого дома и прилегающих лачуг, а местное хулиганьё обходило стороной, пока он вытворял новые делишки на зловещей славы улице (тут постоянно происходят безобразия, где участвуют и стар и млад). Вилли разводил костры на кровлях сараев, бросал нам на головы кирпичи, от которых спасали только наши ангелы-хранители, и в самом деле покалечил несколько малышей, которым была оказана помощь в нашем медпункте. Орал, до жути смущая слух местных, и так отпетых кадров. Открытками со святыми, подаренными мной, любовался так сильно, что взяв все оставшиеся, сбыл налево всю пачку. Проповедовала я любовно, слушал он меня смиренно, обещая «век помнить буду!» и всячески сожалея о своих грехах, когда его принуждали к покаянию железной рукой. Он умудрился произвести самое выгодное впечатление на опытного священника, которого пригласили для душеспасительной беседы, но «на воле» тут же устроил пожар в нашем дровяном сарае. От постоянных потрясений и выговоров внуку у бедной старушки начались сильные кровотечения. Когда он только появился, она называла его «ангелочком», ныне продолжая настаивать, что у мальчика доброе сердце в разумных пределах.
Злых детей труднее переносить, чем детей добрых, зато читать о них интереснее, и я хвалила себя, как ловко почти свела на нет написание книги про Мэри Энн, предложив монахиням сделать это самостоятельно. Несмотря на уверения Сестры Евангелии в готовности взяться за дело, я чувствовала, что вдоволь помучавшись с житием Мэри Энн, они охладеют к проекту. Я сомневалась, что монахини владеют пером, в отличие от основательницы приюта. Да и забота о больных отнимала у них уйму времени и сил.
Рукопись пришла по почте первого августа. Взяв себя в руки, я села и стала читать. В тексте было всё, отчего тянет выть белугой профессионального литератора. Сказано много, показано совсем мало, в самые важные моменты ярких красок не хватает, а там, где нужно точное слово или ёмкая фраза, как правило, маячило не пойми что. И всё же, дочитав рукопись до конца, я какое‐то время, забыв про её несовершенство, задумалась над таинством Мэри Энн. Суть его они передать всё‐таки сумели.
Над рассказом не потрудились основательно, как и над чертами детского лица Мэри Энн. То и другое, подобно миру на седьмой день творения, нуждалось в доработке чужими руками. Читателю предстояло самому что‐то предпринять с прочитанным, как и Мэри Энн с её лицом.
А на лице этой девочки, где не всё было «на местах», её наставницам удалось запечатлеть лик ухода ребёнка из жизни. Ведь приготовление к праведной кончине во Христе является созидательным делом в жизни христианина. Это трудоёмкий процесс полного исчерпания всех земных благ: как приятных, так и, по выражению Тейяр де Шардена, «пассивных лишений» [132]. Лишений на долю Мэри Энн выдалось чрезмерно, но врожденный ум и надлежащее воспитание помогали ей не только вынести их, но и строить жизнь, опираясь на них. Маленькая девочка жила необыкновенно богатой жизнью.
Смерть – мотив многих произведений современной литературы. «Смерть в Венеции» [133], «Смерть коммивояжёра»[134], «Смерть после полудня»[135], «Смерть человека»[136]. В случае Мэри Энн – «Смерть ребёнка». Тут всё проще, чем в тех романах, но бесконечно более познавательно. Переступив порог приюта, она попала в руки сестёр не робкого десятка, сестёр, настолько любящих жизнь, что они тратят собственную, чтобы стало легче тем, чья подходит к концу. Настоятельница отводила девочке полгода, но она прожила двенадцать лет. Мэри Энн успела научиться у сестёр тому, что действительно важно в её положении. Её неназойливо готовили к переходу в мир иной. Девочка целыми днями играла c собачками и персоналом, наряжалась для праздников, запивая кока‐колой «дэгвуды»[137] в обществе уймы разнообразных друзей – от мистера Слэка с мистером Коннолли до садовника Луция. От пациентов, поражённых одной с нею болезнью, до детишек, которых водили в приют, напоминая им на выходе поблагодарить Господа Бога, что у них с лицом всё хорошо. Только едва ли среди них был кто‐то счастливее Мэри Энн.
Много места в безыскусных воспоминаниях монахинь занимало детальное описание богоугодных дел их подопечной, которое меня тянуло здорово подсократить. На правах редактора я могла бы спокойно удалять всё лишнее, кабы не проблема: чем заполнить свободное место? Стилистика также ощутимо грешила штампами традиционной агиографии в духе фабулок Пастора Уимза [138], но изложенное сёстрами не было вымыслом, так что «из песни слов не выкинешь». Девочку воспитывали семнадцать монахинь. Такой уж Мэри Энн была, а поднаторевшему в прозе литератору придётся унять свой редакторский зуд. Мне по силам было разве что управиться в тексте с очередным сорванцом Вилли.