Противопоставляя греческую и современную науку, многие склонны выдвигать в качестве главных свидетелей античности Платона, Аристотеля и других философов, принимая их отношение к научному познанию за установку всей античной науки. Справедливо ли это? Читая Платона, можно скорее узнать, что думал о науке он сам, а не что думали о ней современные ему ученые и тем более — какой была реальная практика изысканий того времени.[21] О науке времени Аристотеля гораздо больше говорят его биологические сочинения, обобщающие огромный эмпирический материал, в том числе и добытый им в ходе экспериментов,[22] чем «Метафизика» или «Органон». Читая трактаты Аристотеля о животных, легко убедиться в том, что этот человек, постоянно защищавший идеал βίος θεωρετικός, взрезал своими руками десятки животных, не видя в этом, вероятно, никакого противоречия с провозглашаемым образом жизни.
Едва ли кто-нибудь сочтет штудирование Гегеля или даже Конта и Спенсера лучшим способом изучать науку XIX в. Разумеется, их мнения можно и нужно учитывать, но главным предметом исследования были и остаются реальные научные изыскания, методы и теории. Странно, что по отношению к античной науке необходимость такого подхода еще не стала очевидной: ведь сохранившихся научных текстов для этого вполне достаточно, пусть даже большинство из них относится к эллинистической и римской эпохам.
Стоит отметить, что, говоря об античной науке, зачастую переходят от обсуждения ее методов и результатов к оценке той роли, которую она играла в обществе и мировоззрении античности. Между тем это совершенно разные проблемы. Хотя в Греции мы знаем различные типы научных сообществ, в том числе и поощряемые государством (Александрийский Музей), в целом они не идут ни в какое сравнение с научными организациями Нового времени: академиями, университетами и т.п. Греческая наука не занимала того места в обществе, которое начиная с XVII-XVIII вв. заняла европейская наука, обретя свои мощные и разветвленные социальные институты.[23] Греческая наука развивалась, как правило, в стороне от практических потребностей общества, и хотя есть важные исключения из этого, правила, они лишь подтверждают его справедливость. Все это — бесспорные факты, но они говорят не о том, что в Греции не было науки, а о том, что ее отношения с обществом складывались иначе, чем в Новое время.
Едва ли можно отрицать, что наука не являлась основой мировоззрения античной эпохи. Математика Евклида, механика Архимеда, астрономия Гиппарха и Птолемея, если и играли какую-либо роль в их взгляде на мир, явно не были его конституирующим элементом. Даже в период расцвета греческой науки (IV—III вв.) не существовало того, что можно было бы назвать системой научных представлений о природе и обществе. И тем не менее — будем ли мы говорить об изолированности научной мысли в общей картине греческого мировоззрения или о ее включенности в контекст культуры, построенной на совсем других основаниях, — все это не может доказать, что механика, математика или астрономия греков базировались на принципиально иных методах, чем в Новое время.
Даже беглый взгляд на историю науки показывает, что она может с успехом существовать в весьма различных типах культур, таких, например, как архаическая Греция, арабские страны X в., Италия XVI в., Россия XVIII в., Япония конца XIX в. Можно вспомнить и о том, что научность отнюдь не была основой мировоззрения тех, кто заложил фундамент европейского естествознания. Как раз сейчас оживленно обсуждаются вопросы о влиянии астрологии, магии, алхимии, герметизма, различных мистических учений на ведущих ученых этого времени — не только Джероламо Кардано, но и Кеплера и Ньютона.[24]
Таким образом, при всем внимании к социальному и культурному контексту, в котором развивалась греческая наука, не следует упускать из виду то важное обстоятельство, что наука как вполне определенный способ познания мира обладает значительной автономией от своего окружения. В сущности, это и позволяет нам видеть более тесное внутреннее родство научных теорий и методов, возникших в разные периоды и в разных цивилизациях, чем большинства других культурных феноменов.
Подобный взгляд на раннегреческую науку едва ли избежит упреков в модернизации. Позволительно ли говорить об ученых классической Греции так же, как о современных? Были ли важны для самих пифагорейцев те проблемы, на которых мы акцентируем внимание? Адекватен ли наш анализ стилю мышления древних пифагорейцев?
На этот круг вопросов можно ответить следующим образом. От бессознательной модернизации не застрахован никто, что же касается сознательной, то мы стремились избежать ее всеми способами, основной из которых — непредвзятое рассмотрение достоверных источников. Но если само исследование той эпохи с обозначенной выше позиции будет сочтено модернизацией, это значит, что мы имеем дело с противоположной и ничуть не менее привлекательной тенденцией — искусственной архаизацией. Попытки архаизировать то одного, то другого из досократиков, сблизить их с «теологами и чудотворцами», найти источники их мысли в восточной мифологии, а то и в религии охотничьих племен (шаманизм), доказать преимущественно устный характер культуры VI-V вв. хорошо известны по литературе нынешнего века. Исходя из априорного тезиса о «синкретичности» мышления той эпохи, зарождавшуюся науку пытаются растворить в мифе, религии, спекулятивной метафизике, политическом красноречии, словом, во всем том, с чем она соприкасалась, но чем никогда не была.
Как это ни странно, эта архаизаторская тенденция во многом связана с тем, что о досократиках пытаются судить по современным меркам, и если материал не соответствует образу ученого-рационалиста, который рисовали историки прошлого века, то научная компонента архаической культуры вообще отрицается. Разумеется, то, что в VI в. становилось наукой, в полной мере ею еще не было, и традиционный (для нас) образ ученого только начал возникать из разнообразия человеческого материала. Политик Фалес, поэт Ксенофан, религиозный деятель Пифагор мало похожи не только на Галилея и Декарта, но и на Архимеда и Птолемея. Однако разнообразие человеческих личностей, формировавшихся в конкретной культурной ситуации, равно как и уникальность самой этой переходной эпохи не должны смущать того, кто видит тождественность методов, с помощью которых Фалес и Пифагор решали научные проблемы, методам и проблемам зрелой науки.
Еще более важную роль в этой архаизации играет вполне логичное на первый взгляд стремление найти истоки науки в том, что наукой не являлось, — ибо как еще иначе можно объяснить ее возникновение? Обилие параллельного материала, привлекаемого для этой цели, — от египетских космогонии до иранских мифов — должно создать искомую культурную среду, своеобразный донаучный раствор, из которого постепенно выкристаллизовывались первые научные идеи. Но имеют ли смысл поиски родословной того феномена, который уже давно признан уникальным и не имеющим аналогов в предшествующей истории культуры? Так ли уж важно, какой материал использовали первые греческие ученые, если психология науки определенно показывает, что на процесс научного творчества влияют сотни разнообразных и трудноуловимых факторов? Например, идея Фалеса о земле, плавающей на воде, или космические «колеса» Анаксимандра явно взяты из повседневных наблюдений; в других их представлениях видят следы влияния греческих или восточных космогоний. Но ни повседневные наблюдения, ни какие-либо космогонии никогда и нигде не приводили к возникновению науки. Сосредоточившись на традиционных поисках влияний, легко потерять общую перспективу, в которой отчетливо видно: даже самые убедительные Ответы на такого рода вопросы не приблизят нас к пониманию того, что же побудило греков VI в. обратиться к научным методам познания.