Щель над камином не заделали, но мне не мешало, когда они внизу, в большой комнате, разговаривали; их голоса усыпляли меня, они напоминали мне журчание Холле весной; а нередко я узнавал, благодаря этому, их тайные заботы. Однажды Доротея подсчитала и сказала шефу, что мы, видимо, лет двадцать будем в долгах, на что шеф ей ответил:
— Ты забываешь, что нам может повезти.
Так он сказал и вышел под дождь, разреживать старую живую изгородь, в которой теснились боярышник, бузина и лещина. Я многое узнавал, прислушиваясь, всегда был в курсе и мог приготовиться к тем или иным предстоящим событиям.
Я очень огорчился, услышав, что они хотят отдать меня в учение, отослать с Коллерова хутора и с нашей земли, к мастеру Паулсену, который еще умел крыть крыши камышом, а если не к нему, то к Боому, последнему мастеру по кнутам, который снабжал кнутами половину Балтийского побережья Шлезвиг-Гольштейна, обсудили они и Тордсена с его бакалейной лавкой.
— Не может же мальчик вечно жить с нами просто так, — сказала Доротея. — Мы же не вправе бросить его на произвол судьбы, — сказала она. И еще сказала: — Мы же отвечаем за его становление.
Необычное слово, но она его употребила: становление. И хотя шефу это далось не легко, но пришлось ему все-таки с ней согласиться, он признался, что ему будет трудно без меня на всех работах, он похвалил мою обязательность, упорство, он сказал даже, что ему доставляет радость, когда я работаю рядом, но в конце разговора высказал готовность не чинить препятствий на пути моего становления. Они быстро согласились, что не просто будет что-то для меня подобрать, они предвидели всякого рода трудности и возможное сопротивление.
— Не забывай, — сказал шеф, — что наш Бруно не такой, как другие.
И этих слов достаточно было, чтобы отказаться от того или иного намеченного плана. Доротея взяла на себя задачу выспросить меня о моих пожеланиях, после чего они хотели вдвоем убедить меня в том, что ученичество или обучение в другом месте поможет мне впоследствии преуспеть и продвинуться в жизни.
Ах, это утро, предрассветные сумерки, замерзший луг хрустел и трещал под нашими ногами, когда шеф вел меня к Якобу Эвальдсену, брату нашего десятника, когда провожал меня, в чистой рубашке, аккуратно подстриженного и в непромокаемых сапогах из яловой кожи, к моему новому рабочему месту, почтовому отделению в Холленхузене.
Якоб Эвальдсен распоряжался в почтовом отделении до обеда, в послеобеденное время он чинил сельскохозяйственные машины, он был единственный, кто выказал готовность принять меня, — не мастер Паулсен, странствующий кровельщик, и не Тордсен, который только поглядел на меня в своей лавке и сразу же встал, загораживая собой товары. Ночью я только чуть-чуть поплакал, но к тому времени, когда шеф пришел за мной, уже умылся и оделся; после завтрака, прошедшего в молчании, — Доротея незаметно сунула мне несколько изюмин в овсяную кашу — мы вышли, зашагали по лугам, по полю в комьях земли и по Тополиной аллее, что вела к Холленхузену.
Перед нами летели две сороки, садились, ждали нас, подскакивали и вновь садились. Мы понимали, шеф и я, что нам грустно, поэтому больше помалкивали.
Человек, принявший меня в ученичество, поздоровался, когда мы вошли в мрачное помещение почты, без всякой радости; равнодушно ухватил пакетик табака, который пододвинул ему шеф, пригласил жестом занять места на единственной, изрядно покалеченной скамье и продолжал раскладывать почту по трем открытым, висевшим на стойках, мешкам; затем завязал мешки и поставил их к двери, подготовив к передаче водителю автобуса, которого ждал с минуты на минуту. Якоб Эвальдсен был совсем другим человеком, чем его брат, — ширококостный, приземистый, кожа у него лоснилась от жира, а лицо постоянно выражало раздражение. Когда он с этим раздражением уставился на меня, я понадеялся, что он возьмет свое согласие обратно и отошлет меня, но он только велел мне выйти на улицу и ждать автобуса, наверняка хотел поговорить с шефом еще раз с глазу на глаз. И прежде, чем огни автобуса сверкнули с Тополиной аллеи, меня позвали в помещение, шеф положил мне руку на плечо, и после небольшой паузы я узнал, что принят помощником почтальона с испытательным сроком — но только с испытательным сроком, сказал Якоб Эвальдсен, чтобы была полная ясность.
Поначалу Бруно тяжело дышалось в низком оголенном помещении — подметал я или начищал кожаную сумку, считал письма или сортировал их для доставки, проверял почтовый сбор или штемпелевал: через какое-то время у меня не хватало дыхания. Тогда я, в разгар работы, выскакивал на улицу, дышал глубоко, глубоко, дополна насыщался свежим воздухом.
Якоб Эвальдсен не слишком-то мной занимался, говорил только, что я должен сделать, швырял служебную инструкцию для почтовых служащих, иногда советовал в сомнительном случае прочесть нужное место в инструкции — и углублялся целиком в свои бухгалтерские книги и таблицы или шел в свою прилегающую к почте квартиру, чтобы учинить допрос жене и еще раз доказать ей, что она транжирит его деньги. Он ее и бил частенько, всегда короткими двойными ударами, на которые жена отвечала всегда одинаковым криком, случалось, она кричала заранее, до того, как на нее посыплются удары, сам же Эвальдсен, пока бил ее, не произносил ни слова. Однажды — я насчитал четырнадцать ударов — внезапно все стихло, тут я встал, осторожно открыл дверь и увидел Якоба Эвальдсена и его жену за столом, они сидели друг против друга и пили из голубых эмалевых кружек кофе. Эвальдсен способен был мгновенно успокаиваться, терять краску гнева, что и демонстрировал мне достаточно часто, когда ему приходилось прерывать расправу над женой, чтобы обслужить одного из своих редких утренних клиентов.
Охотнее всего я отправлялся с брезентовой сумкой, чтобы вынуть письма из почтовых ящиков в Холленхузене, у бакалейщика Тордсена, на станции и под конец у нас; я несколько раз вытряхивал письма, перемешивал, шуровал в сумке, так что там поднимался настоящий буран, а на почте я все вываливал в корзину и сразу же начинал определять места назначения. Куда только эти письма не устремлялись! Письма Редлефсена всегда отправлялись в Шлезвиг, Тордсен желал, чтобы его письма с превышенным весом и недоплаченным почтовым сбором отправлены были во Фленсбург, изящно надписанные конверты фройляйн Рацум отправлялись не в Каппельн, как письма Лаурицена, а доктору Ринглебу в Хузум. Появлялся время от времени конверт с сине-красной штриховкой — авиапочта, — так я уже знал, что оно собралось в Америку, в Вайоминг, откуда начальник станции Краске всегда получал большие, поврежденные при транспортировке, посылки. Если письмо предназначалось в Гамбург, в Хайде или в Харрисле, так я сразу же представлял себе, как выглядят эти места, а глядя на то или иное письмо, я порой задавался вопросом, станет получатель смеяться или плакать. Почтовые открытки поступали к нам редко, они либо слали приветы, либо извещали о приезде гостя. Однажды я по почерку узнал письмо Ины. Оно было адресовано ей самой на Коллеров хутор, шеф писал редко, писал либо в Реллинген, либо в Бремен; большую часть писем посылал Макс, зато и получал писем больше, чем все другие.
Ох уж эти походы, долгие походы, в которые Эвальдсен брал меня с собой, когда доставлял почту в Холленхузен, и в бараки, и на самые отдаленные хутора. Он велел мне вести его велосипед, на котором болтались всякого рода пакетики и защелкнутая почтовая сумка, а сам всегда шагал за мной; в дождь и в бурю — в старой шинели связного мотоциклиста, в мороз — в грубошерстной куртке, а с первым весенним теплом — в выцветшей почтовой форменной куртке, и, как бы далеко мы ни шли, он никогда не шел рядом со мной. Иной раз я задавался вопросом, как же это мы выглядим со стороны, когда бредем друг за другом полевыми тропами под клочьями облаков или под темным небом, пересекаем Холле, там, где она пробегает подле одинокого хутора мастера Боома. А если шли мы краем старого учебного плаца, который частично уже был возделан, к баракам, так порой видели вдалеке шефа, он всегда первый кивал нам, кивал сдержанно, а мне казалось, что он хотел бы видеть меня рядом с собой.