Ина не была виновата в том, что силы меня оставили, она только ради забавы бросала чурбаки в воду, а я, опять же забавы ради, выносил их как поноску, ей, Ине, которая застала меня врасплох, когда я стоял голышом, желая охладиться. Она сидела в купальнике на моих вещах и, когда я выносил на берег чурбашку, хвалила меня.
С помощью зеленого бутылочного дна можно было только то найти, что потерялось на поверхности земли, а все то, что лежало в земле, что было засыпано, погребено, потоплено, не обнаруживалось в стекле, отполированном морем, это сказал мне тогда Зимон, бродяга, бывший солдат, и это, видимо, было причиной, почему он подарил его мне; а в следующий раз, когда Зимон появился на нашей земле, он тянул за собой на веревке тяжелый магнит, выкрашенный красной и синей краской, магнит подпрыгивал и подскакивал, пока Зимон ожесточенно кружил по территории. Зимон терпел меня рядом. Сколько он ни копал и сколько ни сверялся со своими измаранными планами, он не находил того, что искал, его саперная лопатка с коротким черенком нигде не натыкалась на батальонную кассу, будто бы зарытую в нашей земле, но я точно не знаю, было ли это причиной, которая тянула его к нам; может, он искал что-то другое. Он копал не беспорядочно, он копал всегда вблизи того места, где когда-то лежал валун. Пять раз начинал он копать и в конце концов бросил, совершенно подавленный, посидел немного, а потом поманил меня к себе, но ничего другого не сказал, только что земля эта хорошо удобрена, очень хорошо унавожена, он сам тому способствовал в прошлые времена. Он не захотел пойти со мной поздороваться с шефом, ему срочно надо было идти дальше, шефу я только должен сказать, что здесь был Зимон, этого достаточно. Его чешуйчатая, точно у ящерицы, кожа побагровела, когда он поднялся и втянул в себя воздух, а потом, записав мое имя на краю одного из своих измаранных планов, просто ушел.
Шеф не знал никакого Зимона, он только головой покачал, когда я рассказал ему об этом человеке в длинной солдатской шинели; я хорошо помню, как он торопился и не раздумывал долго, когда в нашем сарае определял всхожесть семян, в низеньком сарайчике, что запирался на замок, мы сколотили его из остатков макетов, в низине, по которой вела протоптанная нами тропа. Здесь не было ветра, здесь вовсю палило солнце. Ничто не ускользало от шефа: удаляя кожуру семян, поливая семена или помещая их в раствор, где он оставлял их до того, как они покраснеют, или делая продольный надрез в семенах хвойных и буков, чтобы освободить эмбрионы, он сразу понимал, что происходило в период покоя, и сразу же говорил, пригоден ли этот материал для опытного посева. Он поливал в темноте и выставлял на свет, продольными и поперечными разрезами он удостоверялся в том, что ему нужно было знать, и почти все, что, сосчитав, высаживал он в горшки или в миски, всходило и годилось для открытого грунта.
Многие из тех семян, которые привезла в кожаных мешочках Доротея с посадок, оставшихся на востоке, тоже всходили, поднимались и разрастались под стеклом, которым шеф накрывал горшки и миски. Сидя на своем трехногом табурете, он внимательно разглядывал всходы и при этом не разрешал с ним заговаривать, мне следовало помалкивать, нельзя было расхаживать по сараю, возиться и слишком близко подходить к шефу, не знаю почему, но знаю, что он порой шевелил губами, в чем-то тихо убеждал семядоли и подсемядольные колена. Иногда, сидя на грубо сколоченном рабочем столе и наблюдая за ним, я переставал чувствовать свое тело, забывал дышать, голова у меня гудела, и легкость я ощущал необыкновенную, и каждый раз вздрагивал, когда шеф поднимался и говорил:
— Пошли, Бруно.
Ни разу в нашем сарае не видел я Иоахима или Макса, изредка Доротею и еще реже Ину, сдается мне, что шеф охотнее всего бывал там со мной, и главным образом потому, что через какое-то время переставал меня замечать. Однажды вечером, едва не заперев меня в сарае, он сказал:
— Извини, Бруно, но о тебе можно порой совсем позабыть, я даже не заметил, что ты был со мной.
Так же, как мне хотелось иметь собственный садик, который я огородил осколками кремня, хотелось мне тогда иметь и собственную посевную гряду; шеф согласился и ничего не имел против того, что я натаскал перегной к остову лодки, которую мы выкопали из заболоченного участка, и вытряхнул из нее сохранившееся дно. Лодке было, наверно, лет сто, против затверделых шпангоутов наши ножи были бессильны, и уже через несколько дней дерево под действием солнца начало выцветать; оно потеряло черноту и стало серовато-коричневым. А раз в лодке не было скамей, я заложил гряду по всей ее длине, посадил бузину, рябину и дрок, одни семена замачивал, другие отмывал в воде, и в положенное время все большей частью всходило, защищенное от ветра кусками мешковины, которые я привязал к шпангоутам. Чтобы предохранить мою маленькую плантацию от кроликов, я разложил несколько проволочных силков, но шеф не потерпел их, он молча собрал все силки и снес их в наш сарайчик в низине.
Больше всего я любил сидеть в лучах заходящего солнца на земляной грядке над килем, я воображал себе коричневый парус и сплетенную из веток рулевую рубку, представлял себе, что Холле все ширится и ширится, пока наша лодка не закачается на ее волнах, тут уж проходило совсем немного времени, и мой плавучий сад несло к дальним берегам, к устью Мемеля, но стоило мне вспомнить Мемель, эту вздувшуюся реку, и я тотчас ощущал боль, она поднималась из желудка, давила на сердце; поначалу я не знал, как с ней справляться, поначалу не знал, сидел оглушенный ею, совершенно разбитый, пока мне не пришло в голову ответить ей, совсем просто — я опустился на колени и стал головой биться о землю, все снова и снова, так что во мне будто что-то загудело, а когда гуденье утихло, боль прошла.
Однажды шеф застал меня на коленях, он подошел вплотную ко мне, но не поднял меня, а стоял и ждал, когда же я поднялся, он сел рядом со мной и погладил по голове. Он ничего не сказал; только на обратном пути, когда мы с ним вместе еще раз оглядели с холма обработанную землю, он что-то пробормотал про себя, я не все разобрал, понял только одно — каждый носит в себе что-то, что хотел бы выбить из себя. Он сказал это на том холме, где теперь стоит крепость, в которой они, видимо, держат его как пленника, его, который всегда всем распоряжался и все устанавливал и которому каждый здесь чем-нибудь обязан. Если бы он сейчас показался в окне или на террасе, я тотчас помчался бы к нему и потащил бы его, не сказав ни слова, сюда, к себе, где обо всем его бы выспросил, ведь он наверняка может мне сказать, должен ли я уйти из Холленхузена. Он знает, что здесь нет другого человека, кто был бы ему так предан и так горячо участвовал в его делах, как я, исключая, может, Доротею, и он, надо думать, вспомнит, как хорошо я выполнял сотни его заданий, какие получал от него все эти годы.
Стоит только вспомнить зиму, когда он посылал меня в Датский лесок с салазками, чтобы набрать валежника — не для нас, мы уложили достаточно под нашими двумя окнами барака, а для старика Магнуссена, который жил одиноко в полуразрушенном доме, только со своими цесарками. Они всего два-три раза поговорили, шеф и старик, через покосившийся дырявый забор, так, на ходу, и по первому же снегу шеф послал меня с санками, полными валежника, к беспризорной усадьбе, которую все называли не иначе, как Коллеров хутор, не знаю уж почему. Никто из нас ни разу до того дня не был в том доме, ни Иоахим, ни Макс, ни Ина, даже Хайнер Валенди не решался последовать за стариком. Я подтащил санки к самому дому, но не собирался долго возиться, сгружать валежник и аккуратно укладывать; чтобы поскорее смотаться, я просто опрокинул санки, так что вся кладь вывалилась на снег, но Магнуссен, который, видимо, целый день сидел у окна, увидел меня, настойчиво застучал по стеклу и, когда я набросил ремень на плечо, показался в дверях и протянул мне коробку с печеньем. Я с опаской подошел к нему, а так как я руку не протянул, он сам стал засовывать мне печенье в карман, полный карман насовал — в жизни я не ел лучшего печенья, у него был привкус аниса и розового масла. Я еще много раз привозил ему полные санки валежника и каждый раз все медленнее сгружал свою кладь, а иной раз даже насвистывал, приближаясь к дому, чтобы привлечь внимание старика, но он и без того всегда видел меня заранее и стоял уже со своей коробкой, приглашая взять печенье. В дом его я не входил.