Я промолчал. Возможно, мне и не справиться. Почти наверняка. Но нужно хотя бы попытаться.
А зачем? — подумал я неожиданно. Почему-то этот вопрос не возникал у меня прежде. Я думал о том, что работа не должна пропасть, о том, как необходимо, чтобы об исследовании Парицкого узнали, наконец, все… Зачем? Чем поможет людям знание о том, что в их организме находится ген-счетчик, и тикают часы жизни, приближающие конец?
— Вот видите, — сказала Евгения Ниловна. Вряд ли она умела читать мысли — скорее всего, сама думала об этом, — вы понимаете, что счастливее люди от этого не станут.
— Наука, — сказал я довольно неубедительно, — вовсе не о счастье чьем-то заботится, а о знании. Разве научные достижения когда-нибудь приближали человечество к счастью? Наука и счастье — две вещи несовместные, как гений и злодейство.
Буданова подняла на меня удивленный взгляд.
— Вы действительно так думаете? — спросила она.
— А вы — нет? В глубине души.
Она покачала головой, но промолчала — значит, в глубине души была со мной согласна. Правда, я сам был не согласен с тем, что сказал, я сам мог возразить себе, но не стал бы, поскольку сам же прекрасно знал и все возможные возражения. Но сейчас мне нужно было получить у Евгении Ниловны ответы на два моих последних вопроса.
— Олег Николаевич, — сказал я, — был все-таки математиком, а не генетиком. Он занимался числовыми рядами, а не строением клетки. Ряд простых чисел бесконечен. Олег Николаевич обязан был прийти к заключению о том, что человек, в принципе, бессмертен. Бессмертен…
Возможно, я повторил это слово несколько раз — Буданова кивала головой, а потом положила ладонь мне на колено, будто нажала на клавишу, чтобы остановить тикающий механизм, и сказала:
— Да. Вы правы. Он считал именно так. Это была его идефикс в последнее время, и я не смогла его переубедить. Он был неправ. Даже гении ошибаются. Эйнштейн, к примеру, ошибался, когда пытался создать единую теорию поля.
— Нет, — возразил я. — Он не ошибался, отнюдь. Просто в его время еще не было нужного аппарата, нужных знаний, экспериментов. Сейчас единая теория поля — банальность, сейчас физики обсуждают единую теорию Всего. Конечно, Эйнштейн был прав, просто он жил слишком быстро, он знал, что такая теория появится непременно, но хотел создать ее сам. И Олег Николаевич прав — и тоже занялся этим слишком рано. Занялся ведь, верно?
— Бессмертие, — пробормотала Евгения Ниловна. — Тут бы свой век прожить… Знаете, что он отвечал на мои возражения? Я говорила ему: да, простых чисел бесконечное множество, и число потенциальных решений тоже может быть бесконечно большим, и, значит, бесконечно может продолжаться жизнь разумного существа. Животного — нет, растения тоже, а разумное создание способно, в принципе, жить вечно, и этим, в частности, человек отличается от неразумной природы… Но счетчик-то ограничен в объеме! Мало ли что в природе возможно в принципе? В принципе можно летать к звездам с субсветовыми скоростями, но нет такого горючего, чтобы разогнать звездолет, так какой прок от принципиальной возможности?
— Сегодня нет, а…
— Да-да, завтра придумают! Олег мне то же самое говорил. Мол, когда заполнится молекула-счетчик, тут же подключится другая, потом третья… И мы сможем прожить две жизни, три, десять… Только человек, не знакомый с генетикой, мог говорить такие вещи!
— Только человек, не знакомый с принципиальными отличиями электромагнитного и гравитационного полей, мог в середине прошлого века пытаться создать единую теорию поля!
— Господи! Не повторяйте того, что Олег…
— Значит, он приводил вам те же аргументы.
— А других у него не было!
— Хорошо, — сказал я, — не будем спорить. Я не специалист ни в теории чисел, ни в генетике. Но вы меня обрадовали.
— Обрадовала? — сказала она с недоумением.
— Конечно. Олег Николаевич — вы это подтверждаете — был уверен в том, что человек — существо, в принципе, бессмертное.
— Толку-то… — вздохнула она. — Будто бессмертие принесет кому-то счастье.
— Не о счастье речь, — отрезал я, — а о науке.
Буданова передернула плечами.
— Еще один вопрос, — сказал я, — и мне, пожалуй, пора идти, а то я не успею на последний автобус…
— И вам придется заночевать у меня, — улыбнулась Евгения Ниловна, — а вы, конечно, не можете нанести такой ущерб моей репутации.
— Я не…
— Шучу. Я вовсе не собираюсь вас задерживать. Что вы хотели еще спросить?
— Вы знаете, Евгения Ниловна. Знаете, верно? В тот день у Олега Николаевича не было выбора. Что это означает?
Буданова мяла в пальцах платье на коленях, ей не хотелось говорить об этом. Точнее — нет, хотелось, конечно, ей очень хотелось выплеснуть и это свое знание, не оставаться с ним наедине, но она сомневалась, стоит ли говорить об этом со мной. Кто я? Чужой, в общем-то, человек, могу не так понять, могу не то сделать… Я пришел ей на помощь.
— Он определил — с вашей помощью — объем своего счетчика и рассчитал, когда придет его последний день. День последнего решения. Верно? Дальше — тишина… Он не хотел тишины. Если человек теряет способность принимать решения, выбирать что-то в своей судьбе… Зачем жить? Да? Но почему… он же молод… был молод. Неужели его счетчик… эта дурацкая молекула… неужели от нее действительно зависит, сколько раз мы выберем в жизни между красотой и уродством, между одной женщиной и другой, между любовью и предательством, между…
Что-то меня заклинило. Я продолжал перечислять эти «между-между», я говорил, говорил, я уже сам не понимал себя, количество альтернатив в нашей жизни так велико, что, просто перечисляя их, можно прожить годы, я хотел, чтобы Буданова остановила меня, прекратила это, сам я не мог, то есть, мог, конечно, нужно было всего лишь закрыть рот, но тогда пришлось бы произнести то, ради чего я начал разговор, и что произносить не хотел, и я говорил, я даже вспомнил свой детский выбор «между железным паровозом и деревянным Буратино», тогда я выбрал паровоз, мама мне его купила, и я в тот же день уронил игрушку себе на пальцы мог, а это был тяжелый паровоз, совсем, как настоящий, это потом стали делать игрушки из пластмассы, а тогда… было очень больно, и я, должно быть, впервые в жизни пожалел о том, что сделал неправильный выбор.
— Да, — сказала Евгения Ниловна, как отрезала, стукнула кулачком себе по колену, и это движение отозвалось во мне. Я, наконец, замолчал, ощущая, что язык пересох, в горле першило, я поднялся, пошел на кухню, налил в стакан теплой воды из остывшего чайника и выпил, морщась, несколькими большими глотками.
Когда я вернулся, Евгения Ниловна сказала:
— В чем-то вы с Олегом очень похожи, Петр Романович. Для вас тоже невыносимо думать, что когда-нибудь… может, завтра… решения за вас будет принимать кто-то другой. Врач, например. Или сын. Или священник.
— Я неверующий, — отрезал я.
— Неважно, — пожала она плечами. — Если вы не можете больше решать за себя, вы не можете решать и кто будет теперь за вас принимать решения.
— Да, верно. — пробормотал я. — Мы похожи, да… Если я буду знать, что завтра мой счетчик остановится…
— Вы захотите, чтобы ваше последнее в жизни решение стало действительно последним.
— Он это знал…
— Сначала с точностью до месяца, — кивнула Евгения Ниловна. — Большая точность не получалась, потому что… ну, вы должны понимать…
— Конечно, — я постарался сесть так, чтобы не попасть на пружину, но не получилось, диван заскрипел, заворочался подо мной, и я уперся в его поверхность обеими руками, заставил эту проклятую мебель замолчать.
— Конечно, — повторил я. — В расчете самая трудно определимая величина — оценка числа решений, принимаемых в течение одного дня…
— Нет, — покачала головой Буданова. — Нет, это как раз оказалось просто… счетчик, видите ли, содержит биологические метки, отделяющие определенные промежутки времени один от другого… Это не точно сутки, не двадцать четыре часа. Не сразу удалось определить интервал… Нет, не это было главным. Точно не получалось, потому что… ну, вы должны понимать: каждое решение влечет за собой другое. Есть независимые решения, есть решения связанные. Вы что-то делаете, и это действие влечет за собой цепь других, часто от вас не зависящих действий.