После университета Парицкому предложили остаться на кафедре и писать диссертацию на любую понравившуюся ему тему из любимой им теории чисел. Он же, однако, предпочел пойти младшим научным в Стекловский институт, где и числился до того дня, когда о нем заговорили по совершенно иной причине, с математикой связанной косвенно. За несколько лет Парицкий опубликовал десятка два работ, о каждой из которых говорили, как о замечательной, неожиданной, уникальной… Честно говоря, меня это не интересовало ни в малейшей степени — современная теория чисел так же далека от астрофизики звезд на поздней стадии эволюции, как белые карлики — от голубых сверхгигантов. Но фамилию Парицкого невозможно было не услышать, работая в любом научном учреждении, хоть как-то связанном с математикой: в двадцать четыре года он усовершенствовал тест Миллера-Рабина, в двадцать шесть расправился с задачей Виттингера, в двадцать семь… И все ждали, когда Парицкий иссякнет — известно ведь, что математики лишь до тридцатилетнего возраста радуют своими оригинальными идеями и научными изобретениями, а затем наступает спад. Почему происходит именно так, не знает толком никто, но факт остается фактом — науке не известны математические открытия, сделанные учеными старше тридцатника.
Несколько лет назад о Парицком действительно говорить перестали — я даже подумал, что с ним что-то произошло, но оказалось, по словам наших теоретиков: ничего особенного — просто, как и следовало ожидать, фонтан идей иссяк, статьи продолжали появляться в математических журналах, но не содержали в себе ничего экстраординарного. К тому же, поговаривали, будто Парицкий женился, и жена ему попалась суровая в том смысле, что требовала от мужа внимания и отвлекала от научной деятельности.
Как-то года три назад я видел Парицкого на заседании какой-то академической комиссии, не помню уж, что тогда обсуждалось. Он тихо сидел в последнем ряду, положив ногу на ногу, смотрел на докладчика насмешливым взглядом и все время собирался что-то сказать — такое у меня, во всяком случае, сложилось впечатление, — но рта, тем не менее, не раскрыл, и сразу после начала прений встал и вышел, громко, надо сказать, хлопнув дверью, отчего два десятка голов повернулись и недовольно посмотрели ему вслед.
Потом я слышал еще краем уха, что жена Парицкого бросила — а может, он сам от нее ушел, в таких делах никогда не знаешь правды, да ее, наверно, и не существует. Кто-то сказал на семинаре, что теперь, возможно, Парицкий опять что-нибудь выдаст этакое… и он действительно выдал, но экстравагантный его поступок, о котором говорили много, но не могли сказать ничего, не имел прямого отношения ни к теории чисел, ни вообще к математике. Год назад Французская академия присудила Парицкому — первому из российских ученых — золотую медаль за доказательство бесконечности количества простых чисел Мерсенна. К медали прилагалась денежная премия в миллион евро, сумма немалая даже для хорошо обеспеченного европейского ученого, а для нашего — так вовсе клад, который удается найти раз в жизни. Парицкого пригласили в Париж, об этом писали все газеты, даже те, чьи сотрудники вряд ли отличали Евклида от Эйлера. Я мог себе представить, сколько журналистов в те дни пытались взять у Парицкого интервью — не потому, конечно, что хоть как-то интересовались решенной им проблемой; все хотели знать, что сделает лауреат с миллионов евро, то есть примерно с тридцатью пятью миллионами рублей. Проблема была не в том, что давать интервью Парицкий наотрез отказался. Он попросту исчез — не показывался на работе, не появлялся дома, в маленькой своей квартирке на Суворовском проспекте, не приехал на телевидение, где должна была состояться запись передачи о положении в современной российской науке. День-два даже поговаривали о том, что Парицкий уехал в Париж, но слухи эти официальными лицами не подтверждались, в Париже Парицкий так и не появился, а свет на таинственное исчезновение лауреата пролил репортер желтой газетки, название которой я успел забыть за ненадобностью. Фамилию репортера, впрочем, запомнил, да и трудно было выбросить ее из памяти — Попандопуло была его фамилия, попробуйте забыть, ничего не получится. Так вот, этот потомок героя «Свадьбы в Малиновке» нашел Парицкого в доме его матери в деревне… так и хотелось написать «Гадюкино», но на самом деле деревня называлась Гадырино и находилась километрах в пятидесяти от Владимира, где старушка, оказывается, жила, выйдя на пенсию, после смерти мужа, который при жизни был (слушайте! Слушайте!) служащим в Счетной палате. Считать числа — сделал вывод журналист — Парицкого научил отец, вот откуда у него эта тяга к арифметическим вычислениям.
Как бы то ни было, никакой новой информации Попандопуло в Гадырино не получил — кажется, его и в дом не впустили. Во всяком случае, в статье, которую репортер опубликовал после возвращения в Питер, дом Парицких был сфотографирован только снаружи, правда, с разных сторон и даже сверху — видимо, для съемки журналисту пришлось залезть на дерево. Вывод, который сделал Попандопуло, исходя из разговоров с соседями и личных наблюдений: ехать во Францию Парицкий не собирается, премия ему нужна, как рыбе зонтик, пусть отдают свой миллион кому-нибудь другому и не мешают ему заниматься цифрами. «Миллион, — писал журналист, — такая цифра, от которой никто не откажется в здравом уме. Значит, ум у Парицкого не здравый, как, видимо, у всех гениев, известно ведь, сколько среди них было в истории шизофреников».
На следующий день в Интернете появилось небольшое письмо Парицкого — единственная его публикация, связанная с этой скандальной историей. Письмо было примерно такого содержания: «Прежде чем писать о математике, надо бы знать, что в русском языке есть всего десять цифр — от 0 до 9, все остальное — числа, которые записывают с помощью цифр. Цифры „миллион“ не существует. Что касается медали, то я от нее официально отказываюсь, как и от денежной премии, которая меня абсолютно не интересует. И вообще, отцепились бы вы все, а?»
Понятно, что журналисты поступили наоборот: в Гадырино отправился десант, но акулы пера застали только мать лауреата, крепкую женщину, встретившую незваных гостей кочергой (из краеведческого музея, должно быть — писали назавтра в газетах) и не пожелавшей сказать ни единого слова. Односельчане же сообщили, что Олег Николаевич уехал, а куда — не сказал.
И все. Через неделю о Парицком писать перестали, а потом у меня начались свои проблемы: заболела Софа и угасла за два месяца, как свеча на ветру, потом меня отправили на пенсию, я переехал в дачный поселок… и встретил в лесу человека, при виде которого вспомнил полузабытую уже историю.
* * *
Я поднялся рано, еще не начало рассветать, и ощущение было таким, будто вовсе не ложился. Не люблю зимние ночи — не за то, что они такие долгие, а потому, что только зимними ночами явственно ощущаешь, как шелестит время. Летом почему-то такое ощущение не возникает, а зимняя ночь кажется тихой, только если не прислушиваться. Но когда напряжешь слух (чем еще заниматься, если не удается уснуть?), то слышишь тихое и внятное шебуршение и шелест, будто в быстрой речке перекатываются с места на место камни. Слушаешь и понимаешь: это не секунды текут — секунды, минуты, часы придумал человек, чтобы измерять нечто, названное им временем. В зимние ночи слышно, как сквозь сознание течет поток частиц, отделяющих следствие от причины, сегодня от вчера, меня-молодого от меня-старого. Это не время, такое, как мы его понимаем, это нечто более глубокое и темное, подобное темному веществу в галактиках, заставляющему звезды двигаться быстрее, чем им положено по закону всемирного тяготения, или темной же энергии, расталкивающей Вселенную, будто локтями…
Я поднялся рано, чтобы не слышать, как сквозь меня течет темная энергия, вездесущая и не описанная пока никакими формулами. Мне почему-то показалось, что именно сейчас, пока еще темно и ночь продолжается, я смогу сопоставить ряд прошлогодних наблюдений, к анализу которых приступил перед уходом на пенсию, а потом забросил — самому заниматься не хотелось, а у молодых своя тематика, свои задачи, и идеи, как им казалось, у них тоже были свои…