Мне было двадцать лет
в тот буйный год. Громами Трибунала
я к смерти был приговорен – за то ли,
что пудрил волосы, иль за приставку
пред именем моим, – не знаю: мало ль
за что тогда казнили… В тот же вечер
на эшафот я должен был явиться, —
при факелах… Палач был, кстати, ловкий,
старательный: художник, – не палач.
Он своему парижскому кузену
все подражал – великому Сансону:
такую же тележку он завел,
и головы отхваченные – так же
раскачивал, за волосы подняв…
Вот он меня повез. Уже стемнело,
вдоль черных улиц зажигались окна
и фонари. Спиною к ветру сидя
в тележке тряской и держась за грядки
застывшими руками, думал я, —
о чем? – да все о пустяках каких‐то, —
о том, что вот – платка не взял с собою,
о том, что спутник мой – палач – похож
на лекаря почтенного… Недолго
мы ехали. Последний поворот —
и распахнулась площадь, посредине
зловеще озаренная… И вот,
когда палач с какой‐то виноватой
учтивостью помог мне слезть с тележки —
и понял я, что кончен, кончен путь,
тогда‐то страх схватил меня под горло…
И сумрачное уханье толпы, —
глумящейся, быть может (я не слышал), —
движенье конских крупов, копья, ветер,
чад факелов пылающих – все это
как сон прошло, и я одно лишь видел,
одно: там, там, высóко в черном небе,
стальным крылом косой тяжелый нож
меж двух столбов висел, упасть готовый,
и лезвие, летучий блеск ловя,
уже как будто вспыхивало кровью!
И на помост, под гул толпы далекой,
я стал всходить – и каждая ступень
по‐разному скрипела. Молча сняли
с меня камзол, и ворот до лопаток
разрезали… Доска была – что мост
взведенный: к ней – я знал – меня привяжут,
опустят мост, со стуком вниз качнусь,
между столбов ошейник деревянный
меня захлопнет, – и тогда, тогда‐то
смерть, с грохотом мгновенным, ухнет сверху!
И вот не мог я проглотить слюну,
предчувствием ломило мне затылок,
в висках гремело, разрывалась грудь
от трепета и топота тугого, —
но, кажется, я с виду был спокоен…