Ограничусь двумя примерами. Читатель, несомненно, припомнит сколько угодно аналогичных случаев, поражавших воображение тем сильнее, что они происходили на глазах, с весьма близким знакомыми.
Где же скрыты истоки свойственного нашим собратьям сервилизма? Я придаю решающее значение не запуганности и корысти, а двум другим обстоятельствам. Первое — традиционное место ученого в обществе как иждивенца-просителя. Подавляющее большинство людей считает деятельность астрономов, зоологов, филологов совершенно бесполезной. И сами они издавна привыкли стоять на иерархической лестнице куда ниже зауряднейших офицеров, банкиров, светских и духовных сановников. Между тем, для познания мира звезд, минералов или тварей земных нужны как приборы, инструменты, так и прозаические средства к существованию. И то, и другое могли дать лишь высокие покровители — короли, императоры, римские папы, американские миллионеры, пусть и не из уважения к науке, а из смешного тщеславия. Отсюда и все остальное.
В новое время ситуация изменилась. Возникли вроде бы самостоятельные университеты и научные институты. Монархи потеряли свои троны. Но чувство неполноценности, зависимости у ученых не исчезло. Нападки невежд на дармоедов, корпящих над никому не понятными сочинениями о мухах и санскритских глаголах, продолжались. В ход пошли и газетные фельетоны, и брошюрки (по образцу напечатанной «другом народа» Маратом), и куплеты эстрадных артистов. В момент катаклизмов Академии закрывали, целые направления исследований «ликвидировали». И недаром в начале двадцатого века Михаил Гершензон не постеснялся благословлять штыки и нагайки, ибо, несмотря на враждебность к культуре и тупость российского царизма, без твердой власти не развивалось бы творчество интеллигенции.
И еще одно. Ученые, сознающие сложность и важность проблем, которые им удалось разрешить, по слабости душевной надеются на какую-то благодарность окружающих. Но разобраться в смысле и ценности отвлеченных идей нелегко. Награды раздаются не за открытия и теории, а за что-то иное. И, как ни печально, наиболее падкие на почести мужи науки стремятся получить свою долю крестов и чинов любой ценой, даже ползая на брюхе, только бы навсегда не остаться за бортом.
Итак, неприятные черты в психологии ученых складывались веками. Прошлое наложило на нее роковую печать. Нам посчастливилось, однако, застать желанный перелом: роль науки в жизни общества растет не по дням, а по часам, заслуги физиков или геологов перед промышленностью, перед армией теперь никем не оспариваются. Следовательно, можно ожидать рождения нового типа ученых — независимых по отношению к сильным мира сего. Покамест такой тип встречается крайне редко, и это заставляет подозревать, что и названная мною причина сервилизма не главная.
Главное же заключается, видимо, в том, что люди, чей ум предельно гибок и изощрен, постоянно убеждающиеся по собственной практике в относительности всех оценок и принципов, склонны руководствоваться этим и в морально-этической сфере. Натуры, менее интеллектуальные и потому более цельные, в критическую минуту зачастую ведут себя достойнее «мыслителей», сохраняя верность ранее выбранному пути (член Академии Карно, не изменивший республиканским идеалам, был скорее военным инженером, чем математиком).
Основа мировоззрения ученых не добро или красота, а знание. В процессе своих изысканий они задают себе всевозможные вопросы, в частности и такие, о каких с позиций морали нельзя даже заикаться. Выяснить, долго ли проживет больной, зараженный некой инфекцией, — задача вполне научная, но опыты по заражению людей инфекциями — преступление против человечности. Фашистские врачи, ставившие смертельные эксперименты на узниках концлагерей, с точки зрения специалиста, проявили, наверное, редкостную изобретательность в разработке методики исследования и тонкую наблюдательность при его осуществлении, но на взгляд обыкновенного человека показали себя выродками, чудовищами.
В этом ряду стоит и сервилизм. Тренированный ум всему отыщет оправдание — найдет резон в якобинском терроре, неминуемом при опасности интервенции и внутренних заговоров, восхитится колоссальной энергией и разносторонностью гениального Наполеона, а, в конце концов, согласится с благотворностью для истощенной войнами и жаждущей мира Франции традиционной монархии Бурбонов. Нетрудно уговорить самого себя, что лучше заниматься своим делом на родине, среди итальянцев, в массе так или иначе принявших фашизм, чем срываться в эмиграцию и, тратя драгоценное время, выпрашивать работу у потенциальных врагов отечества, готовых употребить во зло ему твои способности. Все можно оправдать — была бы охота.
И в этой связи исключительно интересна одна деталь, касающаяся нашего итальянского примера. В числе двенадцати профессоров, отказавшихся подписать фашистскую присягу, было два медика, один химик и девять гуманитариев. Они преподавали эстетику, историю христианства, философию, право, древнюю историю, историю искусств. Ни один физик, ни один математик, геолог, географ к ним не присоединился. Вряд ли случайно естествоиспытатели, жившие в мире цифр, реторт и диаграмм, отмахнулись от проблем, волновавших все человечество, а помнили о своем долге перед ним именно те (хотя, увы, и немногие), кто посвятил себя развитию духовного наследия. Вместе с литературой и искусством гуманитарные науки стали носителями морали в пораженном язвой фашизма обществе. Представители же точных и естественных наук очередной раз добру и злу внимали равнодушно.
Здесь-то, думается, мы и нащупали корни сервилизма ученых. Сама специализация, сама страсть к познанию всего и вся грозит им забвением наиболее человечного в человеке, порождает аморальность. Второй наш вывод тот, что гуманитарные науки нуждаются в особой поддержке. Помимо всего прочего, они обязаны контролировать направление науки в целом, предостерегать ее служителей от превращения в блестящих специалистов, но подлых холуев сегодняшней власти, помогать им оставаться людьми, помнящими о других людях[126].
Ну а как же относиться ученым не к произволу некоего диктатора, а к тому идеологическому прессу, что с такой силой давил и давит на людей нашего времени? Ежеминутно помнишь: этого нельзя, хотя я знаю, что это чуть ли не самое главное, а вот то надо всюду притягивать за уши, сколь бы ни было оно противно и не нужно для дела. Как тут быть? Я наблюдал разные линии поведения. В схеме их шесть.
Первая — уйти, бежать. Минский археолог С. С. Шутов при разгроме белорусской культуры в «год великого перелома» бросил любимые им занятия, получил медицинское образование и превратился в практикующего врача. В 1953 году я встретился с ним на раскопках в Костенках. Увлечение юных лет не прошло, и Сергей Сергеевич ради него жертвовал своим отпуском.
Товарищ моего отца зоолог-охотовед П. Б. Юргенсон, к моему удивлению, оказался автором одной из статей сборника в честь В. А. Городцова (1928) и пяти других публикаций по византийским древностям. Как и Шутов, в тот же роковой момент, на грани 1920-х—1930-х годов он предпочел переквалифицироваться.
Любопытен М. Я. Сюзюмов — ученик знаменитого византиниста А. А. Васильева. Перед революцией он напечатал ряд интересных очерков и был приглашен на кафедру в Юрьевский университет.
Октябрьский переворот все перечеркнул. До пятидесяти лет Сюзюмов учительствовал в захолустном Златоусте и только в 1943 году начал преподавать в Уральском университете. Долголетие позволило ему еще немало сделать[127].
«Отойди от зла и сотвори благо» — путь вроде бы оправданный, но не есть ли это зарывание в землю своего таланта? Да и возможно ли в наши дни избежать какого-либо соприкосновения с враждебными тебе явлениями? Ведь на раскопки Шутов ездил с П. И. Борисковским — активным участником погромов начала 1930-х годов. А Сюзюмов, директорствуя в школе, разве мог уклониться от славословий Сталину? И, вернувшись в науку, не заверял ли он всех, что ныне усвоил учение Маркса? Нет, тут что-то мне не по душе.