– О-ох, губы надула? Дразню тебя. Ты чего ж, Нюта? – Лизавета говорила с нарочитым весельем, но от нее веяло то ли грустью, то ли чем потемней.
– Не обиделась, нет такого и в помине. Я знаю, что ты добрая. Просто говоришь, что в голову придет. – Нюта сразу оттаяла и с улыбкой поглядела на подругу.
За последние месяцы та непомерно располнела. Лицо краснело от малейшего усилия, щеки казались надутыми, словно бычий пузырь. Рядом с Лизаветой всегда стоял серебряный ларец с лучшими московскими белилами, чтобы вернуть красоту. Ноги ее опухали, наливались тяжестью.
«Лихо Лизавете – из гибкой девки обратиться в грузную свинью», – подумала Нюта и тут же устыдилась. В полноте женской таится прелесть, всякий знает. Тощая Нютка сарафаны подбивала куделью – лишь бы казаться справнее.
– Матушка говорит, в нашем роду все так, – перехватила ее взгляд Лизавета. – Полнеют как на дрожжах, здоровьем наливаются.
Нютка охотно кивнула и возмечтала о времени, когда Лизавета разрешится от бремени. Отдаст дитя кормилице, вновь смогут они забавляться, веселые беседы вести.
– А муж твой весточку прислал? – неожиданно спросила Нюта.
– Прислал. А что ж он напишет? Делом государевым занимается, мне поклон шлет… Скучно.
Нютке вспомнился стройный белобровый сотник Артемий Щербина, с которым на Рождественский мясоед обвенчалась Лизавета. Тогда она лукаво улыбалась, закатывала очи. Нюте страсть как хотелось узнать все – как слюбились, какие словеса говорил он, как за руку держал. Да только подруга о том сказывала неохотно, больше про подарки: бочку меда, сундуки да скатерти.
От сватовства до венчания прошло два месяца, и в городе шептались, мол, не соблюла честь дочь бывшего воеводы. Шептались без оглядки – бояться было некого. Воевода прошлым летом умер от худой болезни, мать и поспешила выдать замуж Лизавету, не дождавшись положенного срока скорби.
Девки разговаривали до самой вечерни, а потом отправились в молельную – Нютка с охотой гостила у подруги.
* * *
Аксинья не могла сдержать улыбки.
Трехлетка восседала за столом с самым серьезным видом и старательно чистила грибы – нож ей выдали крохотный да неострый, ей под стать. Эта осень выдалась длинной и теплой. На исходе хмуреня[18] настырно лезли подберезовики, пни стояли, облепленные опятами.
Еремеевна с Дуняшей и Маней не покладая рук мыли, перебирали, сушили и солили. Аксинья часто усаживалась рядом с ними, привычной рукой разрезала грибы, выбрасывала все, что изобиловали червями, пела и слушала бесконечные сказы Еремеевны про Ивана-царевича и Марью-искусницу.
Феодорушка, спокойная, рассудительная, бросала потешки свои и помогала им. «Материно счастье», – с улыбкой говорила Аксинья, гладила светло-русую макушку.
– С Хозяином схожа на диво, – одобрительно кивнула Еремеевна и отложила очередную низку с грибами.
– К счастью, – добавила Маня, ее добросердечная внучка.
– Не след такие разговоры вести, – оборвала Аксинья и почуяла, что голос ее слишком резок.
Она боялась за детей своих, за будущее их туманное. Сон о Степановой свадьбе, о молодой жене, что строит козни против дочек, повторялся вновь и вновь – видимо, чтобы не обольщалась нынешним покоем.
– Феодорушка! – вскрикнули Аксинья и Еремеевна разом, словно сговорились. Нож выпал из маленьких ручонок, чуть не распорол нежную кожу.
«Устала, солнышко», – повторяла Аксинья. Помогла дочке слезть с лавки, повела ее в горницу. Тревога сдавливала сердце, гнала ее, окаянную, да зря.
– Матушка, болит. – Дочка положила десницу на живот, но слез в темных ее глазах Аксинья так и не увидала.
На рассвете Феодорушка заполыхала жаром. Мать проклинала свою беззаботность – знахарка, травница, не учуяла хворь раньше, чем она, зубастая, напала на невинное дитя.
* * *
Утро, день, ночь – били плетками и смеялись беззубыми ртами. Всю жизнь Аксинья билась с отродьями Ирода[19] и всякий раз боялась поражения. В жидкости, что выходила из дочки, была кровь. Листья брусники и толокнянки, должные прогнать ее, бездействовали. Знахарка сажала хворую дочь в лохань с отваром ромашки, поила, молилась и вновь искала ответы в старом травнике.
Нютка приходила на помощь матери, сидела у ложа больной сестрицы, корчила рожи, пытаясь развеселить Феодорушку. Однако ж несмеяна рассматривала без всякого воодушевления высунутый язык старшей сестрицы и только горестно прикрывала темные глаза.
– Мамушка, не могу я с ней, – вздохнула Нютка. – Отчего она такая – не хохочет, не скачет, не проказничает?
Аксинья терпеливо объясняла старшей – хоть и сама могла понять, не дитя, уж четырнадцать годов исполнилось: сестрица хворает, не до забав ей. И вспоминала Нюткино детство: смех у той следовал сразу за слезами.
– Феодорушка, милая, тебе лучше? – Аксинья гладила младшую по светлым волосам, мягким, словно лен, целовала в прохладный лоб.
– Угу, – отвечала та и не меняла скорбного личика.
– Чисто старушка, – хмыкала безжалостная Нютка. – Лежит в постели да стонет.
Нютка, что ревновала к младшей, злилась, фыркала и готова была исцарапать, покусать, стала мягче. Заботилась, только насмешничала охотно.
Скоро появится у нее своя семья, муж да дети. Уедет от матери, да не дай Господь в далекие земли… Ох, быстро годы летят, не угнаться за ними.
* * *
После благостного тепла сразу выпал снег, не дождался Покрова Богородицы. Листья, не успевшие опасть с деревьев, мерзлыми комьями торчали на ветвях. Из деревень приходили жалобы, что не все хлеба успели убрать.
Вместе со снегом налетел мороз, уже на Фомин день[20] выросли сугробы. Собаки жалобно скулили, непоседливый Черныш просился в дом, Аксинья иногда пускала бедолагу в холодные сени. Третьяк обычно гнал его прочь, обругав, но хозяйке не смел выговорить за нарушение порядка.
Степан проводил дни в хлопотах и разъездах, о чем-то бесконечно говорил с воеводой, ругал солекамских купцов и промышленников, пару раз напивался вдрызг так, что Аксинья отпаивала его травами.
Она знала, какая змея обвила его сердце, знала… Да только ей жилось и того хуже.
Каждое утро просыпалась и вздрагивала: настал тот год, коего она так боялась. А потом шла к больной дочке, шептала молитвы и просила Богородицу вразумить дуралея.
* * *
– Хозяин зовет. – Игнашка Неждан тихо прокрался в горницу и был вознагражден тихим взвизгом Нютки.
Аксинья подняла взгляд на приемыша, в тысячный раз возрадовалась, что взяла его в дом. Крепкий, круглолицый, в добротных портах с заплатками (успевал за день продрать) и свежей рубахе, всегда готовый помочь – принести воды, убаюкать дитя, он носился из дома в конюшню, из сенника в клети, где жили казаки. И везде находил себе дело.
– Передай, что я не…
Тут же поняла, что устами говорит слабость. Пошла вслед за Игнашкой, наказав старшей дочке глядеть за Феодорушкой.
Степан собирался в большой путь. Он перебирал какие-то грамотки на столе, то ли по необходимости, то ли из рассеянности, и давал поручения Третьяку. Его рубахи, кафтаны, шубы складывал в дорожный сундук молодой слуга. Второй, постарше, чистил в сенях сапоги и напевал что-то задорное.
– Все кони накормлены-напоены? До зари еще выезжать! – Степан повторял Третьяку безо всякой на то нужды. Отсюда чуяла, как злостью полыхал.
Аксинья зашла в горницу, склонила голову. Третьяк, бросив на нее взгляд исподлобья, поклонился и, испросив разрешения, вышел. Степан цыкнул слугам, те испарились.
Они остались вдвоем. Да только оба не желали этого разговора. Сколько ни корчи из себя существо забывчивое, сколько ни притворяйся, что будет течь все так, как прежде, правда и в закрытый дом вломится.