Да просил ли?
* * *
Меж ними оказалось много общего. Оба хромы. Шли за оплот, один припадал на правую, другой – на левую ногу. Можно было смеяться, да не думали о том. Оба люто ненавидели Степку, вымеска многосильного Максима Яковлевича Строганова. Оба не по своей воле оказались в остроге.
Григорий долго бегал от наглого казака, точно девица от назойливого ухажера. Знал, то слабость, а от слабости нет толку. Но ничего поделать с собою не мог. Лишь когда казак однажды преградил ему дорогу и засмеялся: «Вор, да еще трусливый?», Григорий обреченно пошел вслед за ним.
– Женка твоя гулящая, во грехе с Хозяином жила. – Последнее слово сказал особо, точно кашу порченую выплюнул.
Хромой – так Григорий про себя звал казака – рассказал немало. Белесые сумерки ползли к острогу, ругались в кустах мелкие птахи, пахло травой и сыростью, а Григорий слушал о жене-потаскухе, ее проклятых дочках, о большой обиде верного казака на Степку – о том подробней, чем надобно.
– Колдовала она, порчу наводила. Наказал ее царь-батюшка по справедливости, все по справедливости. Не знаю, жива ли осталась. Все верно, ведьма… Как глянет бесовым глазом, так и напасть приключится. Женку мою сглазила, а вот у меня сухота к ноге прицепилась…
Кузнец уже не слушал его, сжимал свой единственный кулак – и вторая рука словно повторяла то же действо. В груди его горело пламя, и казак подбрасывал вновь и вновь охапку просмоленных дров.
Хромой наконец остановил поток жалоб и сплетен. Кузнецу нестерпимо, до зуда, до стона хотелось заехать ему под дых. Забыть о том, что они похожи, что оба ненавидят Аксиньку и Степку Строганова.
– Ты бывай, – наконец сказал Третьяк. Он почуял что-то в лице, в напрягшихся жилах и сжатом кулаке, ушел восвояси.
А Григорий – за то бы наказали десятника и хромого казака заодно – остался один за тыном, но теперь бежать и не думал. Он просто сел на землю, прислонившись к шершавой сосновой коре, и закрыл глаза.
Провалиться сквозь землю, закричать на всю землю обдорскую, забыть обо всем, что с ним приключилось, заплакать, будто он шестилетний Гришка, угнанный в плен татарами, задушить Аксиньку…
Бессилен, слаб, проклят Богом, Аллахом, все одно…
Оставалось лишь сжимать зубами рукав из дрянного сукна – лишь бы казаки не услышали дикий крик Басурмана.
А ночью над ним склонялась темноволосая, темноглазая, гладила его, смазывала язвы на ладони, звонко смеялась, точно не было меж ними долгих лет и ненависти жгучей. Григорий, забыв обо всем, прижимал ее к себе, шептал: «Оксюша». И проснулся, сучий сын, весь в слезах.
* * *
С хромым казаком они говорили еще не раз. Тот не считал зазорным жаловаться вору на непростую судьбинушку, что закинула его на север, далеко от женки. «Дождется, дурища. Она у меня под сапогом», – завершал сказ о том.
Казак назойливо жужжал про Аксиньку и ее полюбовника, частенько заходил в кузню, словно тут медом было намазано. И всякая подробность будила гнев и тоску. Деревня Еловая теперь во владении Строгановых, а значит, он, Григорий, вновь оказался в крепостных.
– А про Тошку, сына Зайцева, ничего не слыхал? – спросил однажды, утирая пот с лица. В кузне пылал огонь.
– Про Тошку… – Казак почесал спутанную бороду. – Погодь, он же помер давно. Драка была буйная, его муж сестрин и порешил. Так и убивца того, Фимкой звать, на белом свете нет, повесили его.
Единственный сын ушел на небеса куда раньше своего несчастливого родителя. Ночью кузнец скрежетал зубами от звериной тоски. И узнать-то его не успел… Шепнул мальчонку голопузому: «Я твой отец», – и все на том. Зачем же рыжий Фимка порешил его сынка? Кто ж знает…
Григорию день за днем приходилось мириться с тем, что он услышал от Третьяка, и проклинать судьбу.
Но скоро она подарила ему нежданное.
4. Невольная воля
Инородцы, устав от распрей, приходили под руку государеву. Григорий понимал в том мало. Еще меньше радовался царевой неволе, что ползла встречь солнца вместе с казачьими ватагами.
Когда-то он мечтал оказаться за Камень-горами, подальше от государевых людей. А вышло так, что и сказать смешно: уж сколько годков жил здесь, за горами, отдавая по капле силы свои царевым супостатам.
– Ишь, натащили. – Молодой десятник пропускал через пальцы мех, то ли радовался, то ли печалился, что придется отдавать все в казну. Самоедский род Карачеев ерепенился, даже как-то пускал стрелы в государевых людей, а теперь присягнул Михаилу Федоровичу и принес богатые дары.
Решено было снарядить коч в Березов и увезти те меха. Григорий слышал о том, но равнодушно, без всякого любопытства. Ему-то что? И когда десятник позвал к себе, не ждал ничего особого.
Клеть, где спал и вершил дела обдорский десятник, завалена была мешками и сундуками – там хранился ясак. Шкуры на сундуках, лавках, даже на грязном, кое-как стеленном тесовом полу. Стоял здесь запах дурно выделанной шкуры, оленьей требухи и рыбьего жира – в них угры вымачивали кожи для мягкости.
– Отец Димитрий писал воеводе и митрополиту о тебе. – Десятник сидел на лавке и по-простецки чесал ногу.
Он подождал: видно, кузнец должен был встрепенуться, задать ворох вопросов. Но кнут Втора Меченого выбил из него непочтение. Потому Григорий молчал, склонив голову. О чем неспокойный священник писал таким знатным людишкам, он не ведал.
В клеть зашел Хромой, поклонился, с любопытством поглядел на Григория, и по его ухмылке видно было: знает, стервец, о чем идет разговор. Молодой десятник одобрительно кивнул, мол, слушаю.
– Коч осмотрели, щели проконопатили. Пара деньков – и все будет готово, – сказал Хромой. И даже в обычных речах его жила наглость, но десятник того не приметил, отпустил казака и принялся чесать вторую ногу.
– Наказанье твое истекло, ты пробыл больше положенного срока. Знаешь о том? – Теперь десятник шевелил пальцами, точно мальчишка.
Сколько лет ему, попытался прикинуть Григорий. Двадцать пять, не больше. Сам забыл, когда был таким ретивцем. Думал о зряшном и тем отвлекал себя от вожделенного слова «воля». Да по груди его растекалось тепло, в голову лезло: а что с ней делать-то, с той волей?
– Мож, здесь хочешь остаться? Жалованье тебе положу хорошее, два рубля в год, нам и однорукий кузнец нужен.
С таким десятником жить – не тужить, добрый парень.
Привык – сам того не ожидаючи, привык Григорий к долгой зиме, к обдорской пустыне, к малолюдью.
Остаться? А как же справедливость?
– Домой хочу, – разлепил губы Григорий, и голос его был глух, точно не плескалось внутри слово «воля».
Думы потекли буйной стаей по хребту, заполнили страстью, коей уже и не ждал. А ежели отправят в деревню Еловую, под ярмо к ненавистным Строгановым? Только бежать – один путь. А можно повернуть иначе.
Григорий загнал буйную стаю в рукав и заговорил с тем спокойствием, коего от себя не ожидал. О том, где его дом, куда он по милости десятника и отправится.
Прошедшие годы спрятали его прошлое. Кто теперь помнил правду про однорукого кузнеца из деревушки Еловой Солекамской земли, рожденного крепостным под Белгородом, угнанного в плен татарами и бежавшего чудом? Мож, где-то в грамотках, писанных усердными дьяками из Соли Камской, из самой Москвы и есть о том сказ, да нужно ли десятнику ворошить невнятные письмена?
Рассчитано было верно.
Десятник кивнул и отпустил его, не ведая, что кузнец соврал. Григорий вышел, в три шага перепрыгнул утоптанный двор, выскочил за ворота, забыв о хромоте, и закричал на всю округу: «Воля-я-я!»
* * *
Украли столько лет, утащили, смяли, засунули куда-то под огромный валун из тех, что подпирают волны Студеного моря. Григорий сидел на берегу Полуя, малого притока Оби, и злобился на судьбу. Он сплюнул, потянулся к реке, чтобы охладить буйны мысли, зачерпнул пригоршню ледяной водицы – аж сводило пальцы…