Розанов судил из точки: откуда все слова? Да когда человек поймет, что жизнь вокруг бесконечна, а он сам конечен. Тогда сразу про Бога и про любовь. И молодящийся спикер в рубашке с короткими рукавами приглашал молодежь в Думу учиться правильно править. А вот несколько раз повторенное постановление о неприкосновенности членов Совета Федерации и депутатов Государственной Думы – как насчет вечности?
Распространяется неприкосновенность хоть в малой степени на меня – ведь всегда свидетелей устраняют?
Я открыл заранее приготовленные строчки для разговора.
Западничество – горькое начало русской истории.
Опасно немцам сближаться с русскими, ведь русская утробушка немедленно переваривает их и обращает в русскую кровь, в русское мясо, в русскую душу.
Внешнее – политическое, а внутреннее – религиозное.
Нравственная правда или национальный эрос: опыт войны.
Ружья и моральный закон.
Логика мысли и жизни – вообще удел немногих.
Нумизматика есть немножко древнее жертвоприношение – последнее оставшееся нам.
Мессианизм – опасен.
Мы довели историю свою до мглы, до ночи. Но – перелом. К свету, к рассвету! К великим утверждениям. К великим «да» в истории, на место целый век господствующим «нет».
Звезды не пожалеют – мать пожалеет.
Солнце в окна библиотеки светило холодно по-осеннему – в Москве всегда ярче, чем в Петербурге. И то, что Розанов написал, к житейским осеням во всех местностях известно. Но Розанов, словно бы возражая Августину о том, что существует лишь настоящее – время противоречит самому себе, его нигде нет, будущее становится прошедшим, не переходя через настоящее, нежившее, не живя, отживает, – из своего времени Розанов пригоршнями жадно хватал мое теперешнее библиотечное время, хлестал березовым банным веником, – до бани большой охотник.
Время всегда только было и всегда только будет?
Однако же оно есть, существует – библиотекарша в девичьей цветущей поре, я по-розановски любовно льнул к ней в своем осенеющем времени. Во времени, которое или еще только готовится стать или уже стремительно проходит, – в непостижимости пребывает все, вне его ничто не может пребывать. И Розанов снова: загадка времени вообще сложна, а в ситуации кризиса временнóго измерения кажется неразрешимой – предстает именно как апокалипсис.
Библиотекарша поглядывала на телефон, скоро время свиданий. А мне на свидание не с кем.
Как иметь дело с тем, что стремительно пролетит?
Что скажу, когда Президент смотрит в лицо? Ведь встреча в этом стремительном – апокалиптическом – исчезновении. Нет силы для разговора, а слова без силы немного значат.
И Розанов с неутешающим усмирением: погибнет или не погибнет человечество – это ничего не изменяет в вопросе о существовании некоей странной целесообразности. Ни человеческое счастье, ни человеческие бедствия не придадут бытию целесообразности, если в нем нет ее, не отнимут ее, если она в нем есть. Целесообразность в мире факт внешний для человека, не подчиненный его воле: признавать это или отрицать есть дело исключительно познания. Да не согласится человечество обмануть себя из малодушия – признать то, чего нет, чтобы сохранить за собою жизнь! А если в тяжелую минуту предсмертного томления оно сделает это, не вынесет долго обмана: тайное сознание, что нет того, ради чего живет оно, заставит людей по одному, не высказываясь, покидать жизнь.
Вот откуда рекруты-террористы, что сами себя призовут.
Никто не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но с самим существованием этой жизни. Никому не представляется, что то или другое разрешение вопроса о целесообразности в мире может или исполнить человеческую жизнь высочайшей радости, или довести человека до отчаяния и принудить его оставить жизнь.
Новая форма террора? – не самолеты, не машины, не специально обученные существа. Неисчислимые террористы – это существа, что отчаялись жить.
А среди них персонажи, что не видят ни в чем смысла.
Неискоренимые голой жизни несчастные отчаюги.
– Пора уходить? – Спросил у грустной девы-библиотекарши. – Ей никто не позвонил. – Нет ничего страшней безответности?
– Мы должны до последнего посетителя!
– Женщина помнит трех мужчин: первый, последний и один?
И последний читатель я.
А Розанов приближался почти к камланию: отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно не осознается. Вот почему легкомысленное решение вопроса о целесообразности есть не только глупость, но и великое преступление. Те, которые играют этим вопросом, не чувствуют важного значения – отрицая целесообразность, продолжают жить, кружиться среди бессмысленного для них же самих мира и трудиться ни для чего по их же желанию.
То, что чувствуют и что делают теперь единичные люди, – говорю об отчаянии и смерти – то со временем могут почувствовать поколения и народы.
Довлеет дневи злоба его?
Будто сама жизнь бытийствует и трепещет. После Сократа и Достоевского была третья, может быть, сильнейшая из таких попыток в истории? Освобождение от самой истории, что давит Лениным или Сталиным, когда история стала отдельною от Евангелия.
Московский ветер рванулся в окна, стали проветривать зал.
Слишком много соображаем, нужно жить непосредственнее. Даже в войну не бросали новорожденных, не нужно столько теорий, – читаю о помощи брошенным деткам.
Теория, тут Розанов будто сам против себя, – это всегда мука и путаница.
Из теории не вытащишь ногу – не там светит солнце. Разве нет истины прямо в глазе нашем, в слухе нашем, в сегодняшнем нерве нашем, а не в тех остатках исторических нервов, которые мы носим в себе, как мочалку, всю почерневшую, всю злобную, полную отмщений не за наши времена и не за наших людей. Поменьше истории, и жить будет радостнее.
Розанов пошел домой по Казачьему переулку, меня сейчас повезут по московской. А если потом захочу выйти из гостиницы, должен дежурной сказать о целесообразном по-розановски маршруте.
Избавиться надо от чувства виновности.
И в первую очередь от идолов и призраков объяснения – совершить, если угодно, серию редукций, – я в библиотеке. Какова ситуация? – повеселевшая девочка-библиотекарша притихла перед экраном, пришло письмецо.
Но не отстает Розанов: вот чванились над всеми народами, никого не любили, хотя некоторым и льстили, но всех втайне души презирали, как не остроумных, не психологичных, не углубленных, без дара пророчества и прочих знаменитых даров Достоевского и Толстого. Где же такая остроумная комедия, как у Грибоедова, у кого такой же дар смеха, как у Гоголя в его «Душеньках». Не замечали, до чего обе пьесы грубы и бесчеловечны. Именно – бесчеловечны. Это – не красота души человеческой, это – позор души человеческой. Сказать ли, что народ, который мог вынести две эти пьесы, просто – не мог не умереть, не мог уже долго жить, и особенно – не мог благословенно жить. Это – именно погреб, мерзлый погреб. Это – ад. Ад – презрения, хохота, неуважения. Кто умеет так посмеяться над человеком, в том нет именно солнышка, в сущности – нет истории.
Совсем близкие московские колокола донесли звон до открытых окон.
– О чем хохочем, бесчеловечный тиран?
– Как тиран, я – православный, я крещен.
Ужасы, ужасы, ужасы. Но как все справедливо. Око за око.
Мы все вытыкали глаз другому, другим. Пока так ужасно не обезглазели.
Рядом с древними колоколами, страшно и неприятно было такое слышать, вовсе не к месту, не к вечеру, не к лицу. Поименованные ужасы в углу пустой библиотеки.
Да ведь если конец сущего представить себе как конец света в той форме, как он существует ныне, – звезды падут с неба, небосвод рухнет (или рассыплется, как листы книги), все сгорит, будет создано новое небо и новая земля как обитель блаженных и ад для грешников, то такой судный день, конечно, не может стать последним, ибо за ним последуют другие дни. Сама идея конца всего сущего ведет свое происхождение от размышлений не о физической, а о моральной стороне дела, – трансцендентальный Кант с душевным Розановым заодно.