Литмир - Электронная Библиотека

Но баклану из тамбура старик, что дал яблоко, уже грозил итальянской саперной лопаткой – по спине да по реберцам! Шел чистить родник: «Ты гляди там! Сынок?» – издали окликал. И я не засмеялся – сразу зубы ощерил бы оживший лисовин, кинулся на терпилу.

Президент брал меня с собой в картезианский Париж.

Ты хитрым будь, а то ни до какой Пасхи не доживешь, хоть креститься начнешь, не отстает бывший Партизан – юрод Никишка с медалью, от одного двора к другому бредет, от стола к столу: «Когда позовут на борщ?». От родника к роднику, будто сам на себя наглядеться не мог, когда вода запоет-прибудет. Хитрым будь, а то подползет лисовин к самым подошвам, пока зубы в тамбуре скалишь вслед балаболу-баклану. И снизу сквозь отвисшую мотню цапнет… волчара кинулся бы в глотку, но волк летом так близко не подойдет. Только бешеный лис может! Даже в низу живота похолодело, как на обрыве, где край горы.

А спасатель с откопанной в траншее саперной лопаткой, на которой итальянский фашистский знак, бредет от одного родника к другому.

Кто будет родники чистить, когда старый заснет?

А таких, как тот сержант на вокзале, наверняка, много. Готовы пальцами бить в глаза. А ты ему в глаза всмотрись: он же боится! И Президент особенно ценит летчиков, даже сам совершил полет в кабине «спарки». Толпа, что тупо крутилась перед бойницами кассы, почти не совсем люди, не виноватые, будто самой своей жизнью виновные. У них ничего больше нет, кроме самих себя, никому не нужны – бьют друг другу в глаза. И Полковник прошел мимо всех, будто их просто-напросто не было.

Никто даже не всполошился, а он тут рядом.

А в Ленинграде почти у всех модные расклешенные штаны, такого не было даже в самой Москве. И пешком – через весь Невский с чемоданом в сторону университета – дорога прямая, потом через мост.

В красоты невиданные.

Тут нет спасателя с яблочком, нет родников, воду на улице продают за деньги. Беднячок, собой богатый, зачем сюда железным ходом примандровал? А гордыня – не знал еще, что это один из смертных грехов, подбивала под локти: сюда, сюда. Только сюда! Позади косноязычие суржика, даже учителя рассказывали по чужим параграфам и главам.

И странная сила легко проносила по Невскому.

Сейчас хорошо бы съесть яблочко и водицы попить из ладони: «Тебя тут еще не порвали местные лисовины»? Никто не вступится – все едино, что в лесу, что на Невском! Смотрел на встречных – никому не нужен, огибали железные углы чемодана, вещь важней того, кто ее нес. Никто не протягивал навстречу яблочко, ничего не спрашивал. И никого не было с чемоданом – тяжесть у одного.

Так ведь только тяжесть стремит тело к своему месту! – не знал тогда слов неведомого епископа Гиппонского, а про тяжесть, о чем тот толковал, всегда знал.

Опускаясь, восходим, идем.

Песчинки танцуют в расчищенном роднике, каждая свою тень на миг подбрасывала над собой, роились без матки, без замысла. А тут под мостом могуче двигалась сине-зеленая вода, опоры разрезали течение, стремительно входил под мост белый корабль на торчащих из-под воды драконьих лапах. И подумал, что можно сверху прыгнуть, обязательно развернувшись лицом навстречу движению, попасть прямо на белый парусиновый тент – упасть на руки, там затаиться невидимо для набившихся под тент пассажиров.

Белели внизу штанами и юбками, как недельная детва, чуть уже подросла в сотах.

8. Нагое, одетое в свет

Совсем далеко осталась церковь в Калаче, где крестили, когда исполнился год. Зашел – ангел со стены с приветствием, вышел – с благодарением. Привезли тогда на паре коней, внесли в храм – материна подруга была крестной, а крестного просто назвали по имени: «Где, где – в борозде!». И все само собой – не просил о рождении, не спрашивал о любовности.

Может, с того времени стал думать о себе, как о другом человеке. Почему рыдает ребенок полутора лет? – понимает в переживании, что он такой, как тот, кто на руках держит. Имя свое младенец знает, а сказать ничего не может. Закрадывается чужое: не понимая, что происходит, рыдает, от мамкиной груди отлучили, сосочек родной горчичкой присоветовали потереть, на всю жизнь горечь. Конечность, сказать нельзя: закрывается в самую бессознательную глубь первичный страх смерти.

Вот Президент будто бы со мной ест борщ на станции Бологое, идет по Невскому проспекту, Дворцовый мост вознес над водой, где внизу люди на теплоходах. Совсем непохожие на колесные пароходы, что тянули по Дону баржи с зерном в сторону всегда блатного Ростова.

Все невские люди налегке навстречу, ручка чемодана режет ладонь.

Остановился посредине моста – прыгнуть сверху на белый тент, выбрав упреждение. И когда через много лет автобус, где советники в свите и я с ними, будет пересекать Дворцовый мост, вспомнил, как хотел прыгнуть. Но собственной мелькнувшей мыслью кортеж не остановить – несется по осевой. Сказать Президенту при следующей встрече, что хотел прыгнуть?

И он хотел сделать такое?

Откликнется на признание или надоест речевой поток?

Почувствует, что слова о прыжке с моста, о бешеной лисице, о старике, что спасал родники, вдруг подступают назойливым удержанием? И мне снова в свои места – между Пушкиным и Набоковым, между Вырой и Рождествено, топить баню, читать книги, с каждым утром чувствовать, как разрастается затемнение на правом глазу, сны семяпустные вспоминать поутру?

И чтоб спастись, надо подумать о себе – он.

Я думаю… – с чего он взял, что вообще умеет думать? Философ, который начинает с я, потенциальный самоубийца, так говорил видевший чертей по пути в Каир Владимир Соловьев – сидели голубки чернопузые на борту судна.

Это чужой он спрашивает и меня называет – ты.

И какое ему дело до Президента?

Кто его любит, кого он любит, что может сказать на исповеди?

С кем спит? И что делает, чтоб жизнь могла продолжаться?

Что снится после настоя шуиманджу?

Навстречу всем стяженным местоимениям – я, ты, он – несется микроавтобус с макросоветниками, как раз заговорили о пенсиях после выслуги. А мне – ему во мне – беспокоиться нечего. Такой пенсии, как у меня, не будет ни у кого из бывших выпускников философского факультета. Может, только один мелькающий на экранах либерал удостоится отличий, да и то потому, что в последние года стал советником Жириновского.

Денег на жизнь пока хватает.

И когда пешком шел через мост – не знал еще, что проезд в троллейбусе стоил четыре копейки, в автобусе – пять. А красный трамвай – три копейки. В городе Ленина верили, что каждый честно положит сам. Звякнул пуговицей железной по кассе – оторвал билет. Лисовин из провала меж взлобками подскулил сразу по-свойски. Не подползешь незаметно, чтоб воды полакать, – сил не будет курицу цапнуть, лисята сдохнут, ползи, стукни пуговкой по прорези в пластмассовой щели кассы, пусть ползут внутрь чужие монетки, а своя тихо в кармане.

Спасатель склонился над родником – с верхотуры Дворцового моста легко замечать все остальное внизу.

Его не знает никто и он никого.

А лисовин на брюхе ползет, нос до крови колючкой терна уколот, капли красные на ноздрях. Лисята поскуливают, друг друга зубами за жалкие хвосты. Лисица белую кость грызет, больше нечего. И молоко, что брызнуло из груди женщины в поезде, как молочай на морде у последнего коня расстрелянной сорок лет назад восставшей донской полусотни Казанской станицы.

Тут ничего этого нет.

И после месяца на уборке турнепса ничего не прибавилось. Только финское заброшенное кладбище чужими могилами тронуло взгляд, да озеро Правдино холодно колыхалось. Вино привозили из Выборга, красное полусладкое, совсем непохожее на портвейн местной выделки, когда мы с Партизаном выпивали. И надо быть там, где сила, там признание. Хоть словом, хоть взглядом – только не на молчок, не на сдачу. Не играй в карты – предупреждал Бондаренко-полковник, не пей, чтоб не потерять голову, не ходи в одиночку вечером, когда шпана на стрёме, чтоб подстеречь.

20
{"b":"900573","o":1}