Нет, как я могла забыть, — добавила я, — что он сказал мне давно, когда все это только началось. Я не могла забыть, потому что не могла понять, что он сказал, и не могла этого одобрить. Исходя не из общей позиции, а из моей маленькой, личной, женской позиции, занимая которую, — я его спрашиваю, — и сейчас, — как он мог, как он посмел так свободно распоряжаться собой, ставить на ту или иную карту, когда он был не один и отвечал не только за себя. Он нес ответственность за себя, но гораздо больше — за своих детей.
Он улыбнулся, впервые:
— Дети… твой крупный аргумент. При этом, вынужден тебе напомнить, что дети не только у нас, у тебя и у меня. И у других есть дети. Видишь ли, я почувствовал ответственность и за тех, других, чужих детей. Множество детей. За тех детей, беспомощных, которых ожидала смерть, по подвалам и лагерям. Тысячи Марий и Вель.
Я признала, что не умею мыслить в таких категориях. Еще меньше умею себя таким образом вести.
— Я знаю. Ты прекрасная, эгоистичная наседка. Твои яйца, твои цыплята, твой курятник.
В этих его словах была правда.
Поэтому, — сказал неэгоистичный профессор Павлович, — он готов после нашего разговора, который должен был состояться, и хорошо, что он состоялся именно сегодня, — уйти из этой квартиры в какое-нибудь другое место. Освободить нас от своего присутствия, которое мне и так уже давно неприятно. Чтобы не угрожать безопасности цыплят. И курятника.
А юла исчезла. В черной дыре.
Я почувствовала, что господин профессор ничего не понимает, но хочет нас покинуть.
— Теперь тебе важнее всего уйти, — сказала я. — Оставить нас. В хаосе, который наступит, который наступает. Который наступил.
Неужели возможно, что он все еще улыбается?
Я расставляю неверные акценты в сказанном, — считал он. Акцент не на том, что он хочет нас оставить, а на том, что хочет нас защитить. Кроме того, замечаю ли я, что противоречу сама себе: только что предлагала, чтобы он бежал из страны, и считала это оправданным, а сейчас, когда он предлагает всего лишь убраться из этой квартиры, я считаю это неоправданным. Не вполне логично.
Совсем нелогично, но господин профессор всегда был силен в логическом мышлении, это известно. И не только в логическом мышлении.
Он подошел ко мне ближе. Он больше не улыбался. Он страшно устал.
Он попросил меня больше не препираться, потому что это тупик. И не говорить о превосходстве, когда, собственно, речь идет о бессилии. И попросил меня определиться, чего я хочу: чтобы он спрятался или чтобы остался. Сейчас тот самый момент, когда надо принять решение, добавил он. Но, прежде чем я на что-то решусь, его долг меня предупредить. Нас-то они точно не амнистируют.
Гротескно деформированным персонажам из нижнего левого утла на карикатуре Пьера Крижанича, уродливым и напуганным, поверженным, было поручено произнести ту же самую фразу.
Из передовой и карикатуры на первой полосе «Политики» за воскресенье, 26 ноября 1944-го, следовало, что профессор Павлович повторял в воскресенье, 17 сентября 1944, значит, чуть больше двух месяцев назад: убежища не было, а, может быть, и спасения, для них, потому что правда проигравших была совсем иной, чем правда победителей. Кроме того, первая оставалась немой, а вторая становилась все громче. Первой словно бы и не было, вторая превращалась в единственно возможную.
Похоже, одна и та же история повторялась испокон века.
Но беспощадность есть не только в этих новых людях и в их новых газетах, есть она и во мне: разве я, прямо в этот момент, не показала, что готова, настоящая тварь, по старой модели поведения под оккупацией, отделить свою судьбу от судьбы его, Душана? Разве я не это, по сути, делала, когда про себя его сваливала в одну кучу с ними, с теми, для которых сейчас не может, не должно быть убежища, нигде. А себя я отделила. Но если он и я — это мы, как тогда он может быть и ими, при этом он один, а я этим же не буду? Где граница моего отчуждения от нашей общей судьбы, когда я только что попыталась ее восстановить изнутри, в себе? Мне нельзя было этого делать, ни на мгновение, и не тогда, когда эти другие они уже изрядно определили ее извне.
То, что я сама оказалась в прорехе между одними они и другими они, то есть, нигде, не должно меня подталкивать к тому, чтобы не заметить, ни на долю секунды, уготованную ему еще бо́льшую прореху.
Я могу не быть ни в одной, ни в другой, но должна быть только рядом с ним, особенно сейчас, когда я не знаю, где он.
Сейчас, когда колебания невозможны.
Я сама это выбрала.
Я сделала выбор по велению внутреннего голоса, в тот семнадцатый день сентября, который, в соответствии с действующим календарем, случился два месяца и восемь дней тому назад, но который по недействительному, моему календарю, был два столетия и восемь десятилетий назад, или как-то так.
Как и сегодня, было воскресенье, такой мягкий и пронизанный светом, до последнего мгновения, сентябрьский день, который я уже призывала, который и сейчас призываю, и вот, я его вижу: он парит, весь прозрачный, над распадающейся Европой, над Белградом, лежащим в руинах, над миром, объятым горем, а профессор Павлович стоит в своем кабинете, двери на лоджию раскрыты, юла света все еще над перекрестком, мрак еще не поглотил ее, мы стоим вдвоем, спустя долгое время, лицом к лицу, и профессор требует, чтобы я решила, чего хочу: чтобы он остался с нами, это опасно, потому что они-то их точно не амнистируют, или не остался, что не так опасно, но, в любом случае, небезопасно.
Разве существует что-то, что безопасно?
Я всматриваюсь в него, разделенного надвое, из мрака, который внутри меня. Нет ничего безопасного.
Но потом, в мрачном осадке внутри меня, вспыхивает свет.
Я говорю, что не умею выбирать между опасностями. И отличать большие от меньших. Но я знаю, чего я хочу: чтобы человек, которого я выбрала на всю жизнь, со мной всю жизнь и оставался.
Мне уже давно кажется, говорит он, что мы с тобой не делим ни одну, ни всю жизнь.
Иногда и мне так кажется, говорю я, но думаю, что только кажется. Мы разделяем эту жизнь, но только в обратном порядке — и всю, и одну. Может быть, сейчас самое время, предложил он, перестать ее делить. В любом смысле. Разделимся. Разведемся.
Меня интересовало, хочет ли он этого.
Господин профессор говорит, что совсем не хочет. Но ему казалось, что этого хочу я. При этом он думает, что сейчас обязательно надо развестись. Для моей относительной безопасности. И для безопасности детей.
Если так, сказала я, тогда вопрос безопасности излишний. Если для нас действительно нет убежища, а, судя по всему, его нет, он меня в этом убедил, то нигде нет и безопасности. Тогда безопаснее всего оставаться здесь, всем вместе, рядом друг с другом.
Господин профессор мне напоминает, что он не думал, что для всех нас нет убежища, а только для него нет. Для них. Он, разумеется, это одно, а мы, дети и я, разумеется, совсем другое. Благодаря мне, прежде всего. Потому что я — та, которая все эти оккупационные годы подчеркивала это различие. Может быть, по праву. Он — нет.
Мне кажется, что он все еще не понимает, что он и я — это единое мы, невзирая на все различия. И именно с этого сейчас надо опять, только не в обратном порядке, разделить одну жизнь. Сейчас подходящий момент.
Он должен признать, что у меня получилось его обрадовать, причем тогда, когда ему казалось, что радость — это вымышленная эмоциональная категория. Я обрадовала его тем, что осталась, как и много лет назад, когда он со мной познакомился, самой необычной женщиной на свете. Но сейчас он спрашивает меня, со своей эгоистической мужской позиции: как сейчас могу я, по какому праву, ставить не только свою судьбу, но и судьбу детей, на проигрышную карту?