Поблизости профессор Павлович ловко выбирался из окружавшей его группы солидных персон.
— Мир без несправедливости и лжи?
— Именно так.
— И вы будете его созидать?
— И я.
Теперь я усмехалась.
— Полноте, прошу вас. Признаю, что «Песня о Буревестнике» и «Человек — это звучит гордо» — прекрасно, но это сказки.
На эту легкую насмешку над одним из видов Идеи черты его лица совсем заострились: улыбающийся завоеватель преобразился в угрожающего мстителя. В одну секунду.
Он вовсе не был расслабленным, когда произнес:
— Об этом мы подробнее поговорим во второй половине дня, если вы согласны.
— Не согласна, потому что не приду.
Я произнесла это и умерла. Он должен был слышать, как, внутренне терзаясь, я отрываюсь от него.
При этом я улыбалась, любезно и заговорщицки, одной из белградских великосветских дам, что проплывала рядом с нами. И великосветская дама тоже улыбалась, и любезно, и заговорщицки, хотя понятия не имела, в каком таком заговоре она участвует. Мы все улыбались. Так любезно.
Он не поверил.
— Правда? Но вы обещали.
Сейчас я улыбалась не только любезно, но и невинно.
— Ну, вот, нарушаю обещания. Что для вас могут значить обещания неисправимой мещанки?
Он почувствовал, что я не шучу.
— Зачем вы так поступаете с нами? — вспылил он.
— «Нас» не существует. Никогда не было. И не будет.
— Вы, двое, опять ссоритесь.
Профессор Павлович приблизился к нам в нужный момент и хотел быть сердечным. — Что это такое вы, господин Павле, наговорили нашему виновнику торжества, что он стал похож на привидение?
— Гадости, — вмешалась я, и этим словом, и тоном, которым это произнесла, я неприятно удивила своего мужа. Это было так не похоже на меня, что профессор Павлович не мог этого не заметить.
— И теперь наслаждается этим, — продолжила я. — Про себя, потому что господин твой ассистент необычайно правдолюбив. Поэтому он только что наговорил Саве Шумановичу кучу гадостей в лицо.
— Я не уверен, что мне когда-нибудь удастся хотя бы отчасти вас понять, — сказал профессор Павлович холодно.
— Нет, не поймете, — подтвердил Павле Зец, весело, — но я не вижу в этом необходимости. — Он нагло улыбнулся. — Надеюсь, что вы разделяете мое мнение, что мы с вами прекрасно ладим и без этого понимания, дорогой господин профессор.
— Похоже, — промолвил господин профессор неуверенно. — Но мы все меньше соглашаемся друг с другом по вопросу о роли искусства. Вы в последнее время признаете только такое, которое прямо социально ангажировано.
Он не заметил, как ком бешенства, вызванного мной, каменеет, остывает, заостряется; он не почувствовал, что господин его ассистент меня уже ненавидит, причем остро, видя, что я от него ускользаю. А я на самом деле, пошатываясь, едва отступала от края пропасти, которая меня влекла, но которую я вот сейчас увидела во всей ее реальности: пропасть, в которую меня толкала его протянутая рука. Рука респектабельного ассистента респектабельного профессора Павловича. Рука, протянутая для того, чтобы сначала схватить, а потом отбросить. Протянутая, чтобы ударить, сокрушить.
Как я раньше этого не замечала?
Наверное, это я была той, что сошла с ума, средь бела дня.
3
САЛОН
Путь в помещения, в которых по приказу майора я должна была с этого момента проживать со своими детьми, пролегал через прихожую и комнату, называемую «зимний сад». В большой пятикомнатной квартире, которую архитектор Брашован, должно быть, задумал, как прямоугольник, ярко освещенный солнцем с двух сторон, с Господар-Евремовой и с улицы Досифея, «зимний сад» был единственной комнатой, которая выходила на несолнечную, третью сторону прямоугольника, во двор. Темная и проходная, она соединяла освещенную, сияющую часть квартиры с коридором, который вел в темноватую и менее элегантную часть: в одну из двух ванных комнат, на кухню, в кладовку, в просторную комнату горничной и на узкий балкон, выходящий во двор, бывший одновременно и черным входом в квартиру, который в любое время дня и года был припорошен грязным полумраком, пробивавшимся из двора-колодца. У непрактичного и в то же время по-своему необходимого в организме квартиры аппендикса был еще один недостаток: львиную долю трех его стен занимали застекленные двери, в столовую — шириной во всю стену, в прихожую с одной стороны, и в маленький коридор, с другой — более узкие. На четвертой стене, со стороны черного хода, то есть, балкона, выходящего во двор, было некрасивое маленькое окно.
За год до войны профессор Душан Павлович сам выбрал эту квартиру в новом и современном, элегантном многоэтажном доме, по проекту архитектора Брашована. (И я десятилетиями исследую, но не нахожу точного ответа: не был ли он все-таки снобом, но по-своему, тихо, сокровенно, как люди, проживающие к северу от Савы и Дуная). У этой квартиры, дорогой и удобной, по мнению профессора, было много преимуществ по сравнению с той, в которой мы жили до сих пор, на Врачаре: тихая улица, но в самом центре и рядом с Университетом, новая квартира была намного меньше, но зато и более функциональная, — и это профессору было особенно важно, потому что дети растут, — с двумя ванными комнатами и большой угловой комнатой, великолепно подходящей для рабочего кабинета и библиотеки. Профессор каким-то образом предвидел невзрачность будущего «зимнего сада», недостаточную освещенность вспомогательных помещений, и, что самое важное, кухни. Может быть, он и не хотел замечать эту очевидную ошибку в воплощении замысла известного архитектора. О недостаточной высоте потолков, на которую я обратила внимание, он сказал, что это характерная особенность современных строений: потолки в них ниже, потому что это удобнее в любом смысле. Замена лампочки в люстре или развеска картин, не говоря уже о побелке, в современной квартире не должны быть проблемой, которую может решить только прислуга. Недалек тот час, считал профессор, когда прислуги будет все меньше, и поэтому она будет обходиться все дороже. В Германии это уже происходит.
Пока он говорил, мы проходили через будущий «зимний сад», и уродство голого, пустого, но темного помещения вдруг меня неприятно кольнуло. «Мы не должны уезжать из той квартиры, — подумала я, — я не должна соглашаться, ни в коем случае», — но, напуганная такой мыслью, сразу ее и отбросила, запихнула в какой-то дальний угол, который потом проигнорирую. Профессору Павловичу не нравился подобный образ мыслей, он насмехался над предчувствиями, потому что считал, что это всплески реликтов иррационального и примитивного, которые есть в каждом из нас, они существуют еще со времен прачеловека, и которые сегодня допустимы, возможно, только в большом искусстве, а в жизнь они вносят хаос. Западный человек, которому удалось сотворить из себя рациональное существо, — считал он, — и должен оставаться рациональным существом.
Я шла рядом с ним, довольным этой новой квартирой, этим незамысловатым помещением без тайны, которое только еще надо будет как-то обжить, и опять почувствовала, как мы отдаляемся друг от друга. В образе мыслей профессора, который меня в свое время, когда мы только познакомились, заворожил своей простотой, обусловленной как настоящим знанием, так и интуитивным познанием, сейчас проглядывали, и мне это было заметно, какие-то зигзагообразные трещины. Он все чаще упоминал Германию, не как пример, не как образец, но упоминал это государство, которое, с моей точки зрения, все больше походило на театр гротеска, на парижский обольстительный гиньоль, в котором непрерывно происходит что-то драматичное, и с криками летят с плеч картофельные головы актеров. Что было рационального в поведении этого умалишенного, болвана со смешными усиками, который вдохновлял своими воплями, — мы видели это, потрясенные, в киножурналах, — необозримые массы немецкого народа? И в его театре непрерывно летели головы с плеч, и это могло бы выглядеть даже комично, будь они картофельные, но они ими не были.