Молодые люди заговорили. Один из них задавал вопросы, которые в подобных (подобных?) обстоятельствах, наверное, задают, второй его дополнял. Эти дети, которые действительно хотели быть строгими во имя Революции, эти юные потенциальные Робеспьеры, еще не познавшие сомнения, требовали от моего мужа ответа, он ли Душан Павлович, 1895 года рождения, место рождения Нови-Сад, отец Милан, мать Мария, в девичестве Янкович, профессор университета и художественный критик, сотрудник и автор журналов «Српски книжевни гласник», «Летопис Матице српске» «Уметнички преглед»[6], член Правления издательства «Српска книжевна задруга»[7]. Пока они их произносили, эти слова, которые должны были послужить идентификации, слова, обозначавшие имя и фамилию, профессию, место рождения, звучали как обвинение и обвинительный акт, не было похоже, что юноши, оба, судя по произношению, откуда-то с юга Сербии, знают, что обозначают названия, которые они упоминали, но это и не было важно: они произносили их с убеждением, что произносят названия мест, где творились неслыханные злодеяния. Мой муж, подтверждая свою гражданскую идентичность, больше кивал головой, чем отвечал, но иногда и отвечал, глухо, но разборчиво, все время одно и то же: «Да, это я». А привратник, — я наблюдала, — также утвердительно кивал, практически одновременно, всякий раз, когда и мой муж, — и он удостоверял его личность, надежный свидетель обвинения, удостоверял, что речь не идет о путанице, что обнаружен искомый человек. Когда, наконец, личность была неопровержимо установлена, строгие дети произнесли магическую формулу: «Именем народа, мы лишаем тебя свободы», и добавили: «Собирайся», — почти в один голос. Я вздрогнула, потому что почувствовала, но не слышала, как мой муж шевельнулся, невидимо, глубоко внутри себя. Я угадала тот смех, который зарождался в нем, когда события принимали форму фантасмагории и фарса одновременно и несли в себе дыхание какой-то черной шевелящейся субстанции.
Такой смех зазвучал и тем поздним утром, зимним, холодным, оккупация продолжалась уже довольно давно, вниз по пустой заснеженной улице Досифея скользили ледяные лучи январского желтого, косого солнечного света, нереальные, когда господина профессора уведомили, что его в тот же день, в 11 часов, в Министерстве просвещения на площади Теразие ожидает господин министр просвещения, лично. Да. Господин министр, разумеется, был давним знакомым, но, по мнению моего мужа, он был не просто неприятным знакомым, а опасным противником. Со времени совместной учебы, особенно в «Текелиануме» в годы Балканских войн, между двумя питомцами учебного заведения Савы Текелии[8], — а оба были из Срема и Нови-Сада, — теперь уважаемым господином министром в правительстве генерала Милана Недича[9], коллаборационистского, и уважаемым господином университетским профессором возникали и взрастали многие точки несоприкосновения, скрытая вражда и абсолютное непонимание. В годы, разделившие две мировые войны, они, оба весьма успешные, избегали друг друга, без слов договорившись друг друга избегать. Но сейчас, похоже, период уклонения завершился: сейчас (это было одно из тех опасных, решающих сейчас, тех, которые на самом деле — рок) уважаемый господин министр вызывал, безоговорочно, уважаемого господина профессора.
Перед уходом на ту встречу мой муж остановился перед зеркалом в прихожей и уставился на получившееся отражение, а это было так на него непохоже — и таращиться, и отражение, — что я и сама вытаращилась и увидела, как персона в зеркале, отражавшая солидного профессора средних лет, еще красивого, первое имя сербской художественной критики и одно из первых имен Белградского университета, искажается от приступа какого-то дикого смеха, который, словно предчувствие, вырывался из глубин его существа.
— Почему? — спросила я.
— Он давно меня подлавливает, а теперь меня заполучит, как только я скажу нет. Если скажу. А ты что скажешь?
Я широко открывала рот, но слова выпадали с трудом. В зеркале я видела, как они выпадают: бесформенные, выдавленные пустоты.
— Может быть, нет — единственный выбор.
— Ах, так. Это было бы честно.
— Было бы?
Он приблизился ко мне, а смех зарождался в нем. Невнятный смех. Безгласный.
— Было бы время более чистым, но нет. Начиная с Маринетти. И дадаизма, разумеется. Вплоть до Муссолини и Гитлера. И Сталина.
— Разве оно когда-то было чистым?
— Наше время — одно из самых грязных, точно тебе говорю. Наигрязнейшее. Всё — предательство. И всё — западня.
Я прижалась к нему. В зеркале соприкоснулись, искривленные, две фигуры.
— Я боюсь.
— И я.
Он уходил, а после него оставались пузырьки того смеха, как плевки судьбы.
Сейчас (еще одно сейчас, но неполные три года спустя: то происходило в январе 1942-го, а это в ноябре 1944-го) он смеялся так же. Может быть, он смеялся словам, которые произносили эти молодые люди, словам, которые означали приказ и подразумевали осуждение, но в которых, несмотря ни на что, была и какая-то близость. Юноши не подозревали, да им было и неинтересно, что этот седой профессор университета, которого они боятся и которого арестовывают, кроме меня и своих детей мало кому позволял степень близости, подразумевающую соотнесенность между я и ты.
Позже, годами, я спрашивала себя, действительно ли почувствовала, могла почувствовать, лихорадочное движение внутреннего эха в том человеке, который, как я была уверена, является частью меня, но который умел меня оттолкнуть, да еще как, когда ему случалось отступить в свою обиду. И которого я, да еще как, умела изводить своими внезапными побегами в конфронтацию и не-близость. Я все больше уверена в том, что, да, я почувствовала, хотя почувствовала — неточное слово: во мне, безумно сосредоточенной на очертаниях вечерних туфель, утонувших в плотности ковра, откликалось адским изображением то, что человек в пустоте слева от меня переживал: в тот момент он почти видел, как его судьба, которую он умел и поддразнивать, долгое время к нему благоволившая, теперь мрачнеет. (Такая гримаса появилась, — и в этом я почти уверена, — именно в момент тогдашнего сейчас, тем поздним зимним утром 1942-го, с желтым январским солнцем на заснеженном тротуаре, когда господин профессор без двадцати минут одиннадцать направился по улице Досифея к площади Теразие на встречу с уважаемым господином министром.) А может быть, судьба ему мстит, если на его прежние провокации отвечает так: позволяет незнакомым юношам себя увести, во имя народа, во мрак неотвратимости, юношам, которые могли бы быть сыновьями или студентами, — это для профессора Павловича означало почти то же самое, как если бы его выдернули из его мира, который до недавнего момента, хотя уже и разрушенный, еще существовал в этой комнате, — и что к нему при этом, распознав в нем врага, обращаются с фамильярностью, не сознавая ее и, разумеется, не желая ее, но которая для нас подразумевалась в этом родственном ты, в этом слове, вновь возникшем из старого мира патриархальных ценностей, но с изменившимся значением?
Так, в ответе на мимику невидимого лица, возможно, лица судьбы, которое, похоже, просматривалось, и которое, похоже, ему даже и улыбалось, саркастически, в ответе на отзвуки того невероятного ты, с которым к нему обращались молодые революционеры, мой муж, солидный белградский профессор, которого арестовали как преступника, быстро улыбнулся из собственного подземелья, опять безгласно, и эта улыбка его спасла: между нами вдруг не стало той остывшей пустоты, ужас отшелушился, отпал, мой муж не смотрел на них, он смотрел на меня, помолодевший, хотя весь восковой бледности, спокойный, но его веки подрагивали. Он призывал меня и позволял мне подойти, я воспользовалась этим и прижалась к нему, сопротивления не было, биение наших сердец встретилось и слилось, как тогда, на выставке Савы Шумановича[10] в сентябре 1939-го, я здесь, говорил мой пульс, иду с тобой, нас двое, и мы единое целое; не обманывай, говорил его пульс, мы не единое целое, и нет ни бегства, ни лжи, это надо выдержать. Надо.