Я кивнула, как обвиняемая на суде: да, я поняла вопрос, ваша честь.
Но, чуждая логике, я и сейчас не имею ни одного логичного ответа, только один — нелогичный.
Мне не остается ничего иного, потому что этого человека, стоящего передо мной, этого безумного, кристально честного, который всех нас погубил, люблю.
Вопреки всему.
И с этим ничего не поделаешь.
Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются в кончики моих старых пальцев, с трудом, но возвращаются, похлопываю по столику и спрашиваю себя: каким должно быть отношение к этому, так называемому субъективному времени, которое фрагментам жизни, сохранившимся в памяти, меняет форму уже тем самым, что изменяет их продолжительность? Не знаю. И субъективное время, наверное, как и фрагменты, и воспоминания, одна из существенных составляющих жизни.
И вот я не знаю, что мне сейчас делать с этим комочком времени, принявшим форму воспоминания, которое в последние дни упорно мелькает перед моим внутренним взором, а я его отталкиваю, не хочу его ни видеть, ни принимать во внимание. Но комочек здесь, и не поддается, и в нем я вижу, хотя и не хочу этого, фрагмент солнечного октябрьского дня, и в этом фрагменте я иду по дорожке Малого Калемегдана к Павильону «Цвиета Зузорич». Иду на выставку под названием Октябрьский салон[114], мой шаг еще легкий, и этим поздним утром я неожиданно почувствовала себя полной энтузиазма, словно опять молода, потому что как-то вся чиста изнутри, омыта беспричинной радостью. Невероятно: радость после всего пережитого, и в этом возрасте, но — нет, она есть. Может быть, ее приносит воздух, плотный от разгоревшегося света, пахнущий исчезнувшим летом и краткими, прохладными ночами, может быть, постоянно падающие листья, паря в замедленном темпе, с задержкой освещенной солнцем смерти, может быть, прозрачная красота, в которой навсегда исчезает один год. Год с отметкой 1969. Он исчезает игриво, крошась на свету.
Я уже в Павильоне, посетителей немного, вообще-то, почти никого нет, в наше время люди редко ходят на выставки, это я знаю, потому что сама не пропускаю ни одну. Останавливаюсь перед полотном Косты Брадича[115], не потому что я его знаю, и он дружил с моей Марией, а потому что картина необычная. Небольшой холст, масло, весь в приглушенной коричневой гамме с множеством полутонов, но лучится каким-то светом. И вдруг, внезапно, — словно по спине провели острым лезвием, а в помещении повисает какая-то тяжесть.
Я оборачиваюсь.
В нескольких метрах от меня, ближе к центру Павильона, у скульптуры Лидии Мишич[116]. Открытая форма, которую я только что осмотрела, стоит высокий пожилой господин, абсолютно седой. Он очень хорошо выглядит в своем светлом костюме спортивного кроя.
Господи Боже!
Художник Павле Зец приближается ко мне тем же решительным шагом, которым приближался и тогда, на большой выставке Савы Шумановича, тридцать лет назад. Да, ровно тридцать. Тогда был сентябрь 1939-го, сейчас октябрь 1969-го.
Мы стоим друг против друга. Приветствуем друг друга легким рукопожатием. Смотрим.
— Годами задаюсь вопросом, по-прежнему ли вы красивы. Сейчас я знаю ответ.
Я смеюсь. У меня вырывается какой-то молодой искрящийся смех. Давний смех.
— И я, Павле, годами задаюсь вопросом, но ответа не знаю.
— Слушаю.
— Шуманович у вас? Я имею в виду небольшое полотно «Купальщицы», помните? Хотелось бы думать, что оно у вас.
Каждая морщина на его лице заостряется, каждая тень становится глубже. Как когда-то.
И преобразившись, люди не меняются. Очень странно.
— Какая вы злая. Все еще красивая и все еще злая, — говорит седой господин.
Он — мне.
— Да, — добавляет.
Я опять смеюсь, но этот смех больше не молодой, и не искрящийся.
Едва киваю, укутанная в смех, в знак прощания, седому господину, — я старомодная, хорошо воспитанная дама в возрасте, реликт какого-то древнего мира, при этом еще и смешливая, — и быстро ухожу с выставки, которую не посмотрела до конца. Посмотрю в другой раз, может быть, завтра. Мне показалось, что седой господин поспешил за мной, но остановился где-то на выходе из Павильона «Цвиета Зузорич», словно его шаг перестал быть таким решительным.
Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются, но с трудом, потому что сегодня я взволнована, и так, в волнении, завершаю часть своих записок на песке. И пока жду Марию, сейчас, сидя в постели, я пытаюсь привести в порядок бумаги с записями, чтобы их спрятать, как напуганный ребенок, далеко под кровать, потому что там я храню эту гору записей в синей папке, понимая, и почему волнуюсь: потому что, когда писала последние строки сегодняшних записок и в который раз ощутила, что в этой комнате пребывает покой, в бывшей комнате для прислуги, на улице Досифея, 17, второй этаж, я случайно взглянула на свернутую газету, лежащую на чиппендейловском столике, у самого моего изголовья (да, опять столик, и опять газета на столике, и опять «Политика», жизнь каждого, похоже, содержит свои предметы-знаки), и, наконец, поняла, что означает тот факт, что сегодня воскресенье, 25 ноября 1984 года. Я слишком стара, чтобы не суметь понять, — не может быть случайностью, что именно сейчас я взглянула на газету, лежащую на столике, как не может быть случайностью то, что именно сегодня, в воскресенье, 25 ноября 1984, я взялась призывать тот день, ровно сорок лет назад минус один, воскресенье, 26 ноября 1944. Я не в состоянии распознать, что именно те даты, вкопанные, как межевые знаки судьбы, сообщают в том субъективном времени, только различаю: они что-то говорят, я слышу их шепот, но шепчущие голоса, слившиеся, все равно ускользают.
А ну-ка, я попытаюсь подойти к этой неясности с той стороны, которая мне кажется знакомой: начну с газеты, взяв ее со столика, на котором остается моя рука, ухоженная, но постаревшая, вся в набрякших, узловатых венах и с тусклой, пергаментной кожей.
По сравнению с той первой, сорокалетней давности, иллюстрация в это воскресенье, в этом, еще продолжающемся сегодня, иллюстрация, которую будут хранить в архиве «Политики», выглядит мирно и неинтересно, но на самом деле она не неинтересная, и не слишком мирная. На нескольких первых страницах публикуются, как это принято, подробные отчеты с 18-го пленума Центрального комитета Союза коммунистов Сербии, с речью председателя этого комитета, главы Партии Ивана Стамболича[117].
«Все, что хорошо для Югославии, хорошо и для каждой республики и автономного края» и «Мы всегда были партией перемен». Проблема этих их речей в том, что ораторы и не замечают, что вот так, десятилетиями, они используют одни и те же слова и выражения, почти в том же синтаксическом порядке, уверенные, что произносят новое содержание. Никто их не научил, что затасканные слова в затасканных конструкциях не могут ни породить, ни передать ничего похожего на новые смыслы, даже, если предположить, что они есть, а их нет. Язык предупреждает, но они пренебрегают этим предупреждением. Дальше, правительство Кипра внезапно подало в отставку, и ураганный ветер над Европой не стихает, а ноябрьская весна в юго-восточных районах Югославии, до вчерашнего дня с температурой 22 градуса по Цельсию, уходит, температура резко падает, на ноябрьских праздниках[118] прогнозируют резкое похолодание. В Бугойно[119] открыт музей «Тито в наших краях», а в Валево[120] состоялось поминовение Протоиерея Матии Ненадовича[121], направлены поздравления председателю Исполнительного веча Сабора Социалистической Республики Хорватии Анте Марковичу[122] в связи с шестидесятилетием, а в Народном театре в Белграде заседал товарищеский суд, на женской странице печатают рецепт шницеля по-милански, на полосе, предусмотренной для очерков с продолжением, расследуется, как (и за что) была убита Индира Ганди.