Итак, передовица разъясняла и кое-что из того, что со мной уже происходило, произошло: непреклонность в поведении майора в тот момент, когда он мне сообщал: все, что есть в квартире на улице Досифея, 17, на втором этаже, конфискуется именем народа; непреклонность в движении Зоры в тот момент, когда она в последний раз заперла на ключ двери «зимнего сада»; непреклонность в голосе полковника Зеца, когда он мне подтвердил, что имущество врагов народа с этого момента становится народной собственностью.
Значит, полковник совершенно не случайно вчера (да, наша встреча, должно быть, была вчера, 25 ноября 1944-го) использовал понятие из заголовка передовицы в сегодняшней «Политике», как не случайно и то, что он ушел, не попрощавшись.
А что, собственно, означает глагол устранить?
Я не знала.
Я не знала, и где устраняют бациллы, названные чумными.
Я думала, ощущая ту паутину страха, медленно сползающую с плеч вдоль позвоночника, что их заточат в казематах, окруженных сторожевыми башнями, как уголовных преступников, или отправят на маленькие необитаемые острова, как прокаженных.
И что, собственно говоря, означало быть чумной бациллой?
На эти вопросы автор передовицы не отвечал.
Не отвечал, по крайней мере, прямо, и текст под карикатурой Пьера Крижанича, которая называлась «После амнистии».
На правой, более светлой стороне, на карикатуре была нарисована очень длинная колонна людей, лица которых, анонимные, можно было счесть радостными. На левой, затененной стороне, почти в самом углу, была группка людей, чьи лица, крупные, и вовсе не анонимные, выглядели мрачными и напуганными. Лица генерала Милана Дж. Недича и генерала Дражи Михайловича, на первом плане, были абсолютно узнаваемы. Менее узнаваемым, на втором плане и немного выделенным из группы, был персонаж, чья одухотворенность, даже в таком карикатурном виде, очень напоминала одухотворенное лицо профессора Павловича.
Под карикатурой был расположен текст разговора между членами группы, объятыми страхом:
«— Ой, господи боже! Что это за войско?!
— Это деревенщина, которую мы прошлым летом насильно мобилизовали, а теперь они после амнистии возвращаются по домам.
— Смотри только, чтобы нас не заметили, нас-то они точно не амнистируют».
Разве не эти слова, последние, из подписи к карикатуре, произнес не так давно этот же самый профессор Павлович, мой Душан?
Разве он не сказал:
— Нас-то они точно не амнистируют.
Если эти записки кто-нибудь когда-нибудь прочтет (может быть, я, шутки ради, могла бы их оставить в наследство моему знакомцу из нового мира, послевоенного, бывшему бакалейщику с угла, а теперь майору в отставке), этот читатель будет, без сомнения, уверен, что слова профессора Павловича, которые я здесь привожу, я привожу неточно, так сказать, нарочно помещаю в семнадцатый день сентября, на этот раз это сентябрь 1944 года.
Но, нет, я не лукавлю: те слова были произнесены именно семнадцатого сентября.
«Знакомец из нового мира». Точнее, бакалейщик с угла, преображенный в майора. Этим я был для нее. Только этим. И остался только этим. Знакомец, с которым нельзя шутить. Майор, с которым надо шутить. За что она мне это сделала? Разве это шутка?
Было воскресенье, и третье по счету семнадцатое сентября, проявившее себя как день невезения.
(Или вообще-то нет?)
В тот день в своем кабинете господин профессор Павлович стоял в дверях, ведущих на лоджию, спиной к комнате.
Он казался ниже ростом, в развороте его плеч не было ничего высокомерного.
Выпрямился, когда услышал мои шаги. Обернулся. Он был удивлен.
— Это ты?
Его удивление было понятно. И вопрос его был понятен. Но только нам двоим.
В кабинет профессора Павловича, чтобы поговорить, я не входила больше полутора лет. Заходила туда, только чтобы сделать уборку. Во время оккупации я всегда наводила порядок в кабинете сама, через день. Никто, кроме меня. Я себе придумала, как награду за тщательную уборку, одну ритуальную игру. Напоследок оставляла вытирание пыли с рамы, которой был обрамлен небольшой холст Савы Шумановича, тот, на южной стене комнаты, под названием «Купальщицы». Я вытирала пыль, с близкого расстояния погрузившись взглядом в плотные зеленые мазки в верхнем левом углу картины, а потом, с тряпкой в правой руке, отступала и, не отрываясь, всматривалась в непостижимый, призванный плотностью зеленого, смысл небытия, навеки оставшийся, чтобы мерцать из этого левого угла, и шептала: «Господи, Сава, Господи, Боже мой».
После этих слов, смиренная, как после молитвы, я выходила из кабинета профессора Павловича и не возвращалась туда до следующей уборки.
Сейчас, в воскресенье, 17 сентября 1944-го, я вошла и удивила господина профессора.
— Говорят, вы уходите из города, — сказала я.
— Да, они готовятся уйти, — сказал он.
— Они?
— Я остаюсь. Здесь.
— Как?
— Так.
Я подошла к нему ближе и увидела через его плечо, как над перекрестком Господар-Евремовой и Досифея, на высоте лоджии, мерцает юла из сливающихся друг с другом пятнышек света. Мягких. Пушистых. Сентябрьских.
Юла над развалинами.
— Опасно, — сказала я. — Ты пострадаешь.
Его плечи распрямлялись, в них появлялась решительность.
— Вероятно. Но, может быть, и нет. Если будет справедливость.
Я нисколько не верила в справедливость. И почувствовала, что господин профессор на самом деле тоже не верит.
А он молчал, весь почерневший.
(Помрачнел лицом, сказала бы моя бабушка, она так говорила о королеве Наталии, что та помрачнела лицом после Сашиного венчания с Драгой Машин.)
— Ты думаешь, что надо верить, после всего?
— Может быть, не надо, но сейчас это и не важно. Неважно, поверят ли они, что я спас много наших людей. Не всех, кого хотел, но всех, кого смог. Я говорю об этом, потому что хочу, чтобы ты об этом знала.
В юлу впивались трещины, и круглые солнечные комочки, порхающие и разноцветные, выпадали из нее, разрушались, падали, исчезали.
Да, похоже, мне надо было это узнать. Но, похоже, не надо было спрашивать, почему бы ему все-таки не скрыться, пока не схлынет первый удар революционной лавины. История нас учит, что первые удары всегда самые опасные, а он, господин профессор, учил историю лучше, чем кто бы то ни было.
Учил, да, но не научился, где бы мог укрыться, сейчас, потому что он уверен, что для него, для них и не существует укрытия. Не потому, что везде, по всей Европе, один и тот же ад войны и кромешный ад смерти. Скорее потому, что везде победители одинаково будут судить побежденных, и когда победа больших союзников окончательно придет, а она близко, начнется большая охота на побежденных. В этой охоте, был уверен профессор Павлович, англичане будут более злобными загонщиками, чем советские русские, английская контрразведка хуже НКВД. Именно потому, что от англичан этого не ожидают, а зря. Но милости не жди ни от тех, ни от других. Где ему укрыться, если убежища, наверное, нигде и не может быть, а, возможно, и не должно быть, и когда их из этой, продуваемой всеми ветрами Европы, где сшибаются победы с поражениями, и беснуется человеческая иррациональность, распаленная злом, все будут выдавать, их, коллаборационистов и Квислингов, потому что так это назовет новая власть. Власть победителей. Французская, деголлевская. Английская, черчиллевская. Советская, сталинская. Югославская, титовская.
Он вздрогнул, произнося слова коллаборационисты и Квислинги.
И я вздрогнула.
И день вздрогнул. Потемнел лицом.
Если ему не в чем себя упрекнуть, бормотала я, тогда и не надо прятаться. Не надо бежать.
Но на сей раз правда была не такой простой. На сей раз особенно.
Профессор Павлович подтвердил мне, что ему не в чем себя упрекнуть, но он уверен, что у них есть, что ему предъявить. Первым делом то, что спасал сербские головы в нужный момент, но не на той стороне, и этого ему не простят. Ни спасения, ни сторону. Если я помню, — добавил он, однажды давно, когда все это только началось, — он мне сказал, что поставил себя на проигрышную карту. И вот, сейчас все очевидно. И проигрыш, и проигравший. И не уклонишься.