— А с Шевченко как же? — поинтересовался Дальцев.
Оренбургский генерал-губернатор.
— Да, вас тогда еще здесь не было, Владимир Андреевич… Вот капитан-лейтенант касательство к этому делу имели. Расскажите, Алексей Иванович!
Все время молчавший Бутаков постучал трубкой о медную подставку, выбивая пепел:
— Что же тут рассказывать, господа… У нас тогда в Раиме одна только шхуна была поставлена на воду. Берегов порядком не знаем. Слышу про это дело с Шевченко, предлагаю начальству, чтобы ко мне его рисовальщиком определили. Начальство и радо, куда бы его подальше…
— А насчет запрета на рисование?
— Говорили мне. Ну как же так, думаю, ежели он по службе обязан этим заниматься… Душевный, мягкий и пылкий человек этот Шевченко. Как загорится, начнет читать, голос гремит, в глазах слезы…
Штаб-ротмистр Нестеренко слушал, весь напряженный, пальцы его мяли что-то невидимое.
— Что делал он у вас?
— По своей воле: писал, рисовал. Только жизнь там несладкая, на Арале. Ну, и не все у нас офицеры — стихотворцы, — усмехнулся Бутаков.
— Что ж произошло?
— В Оренбурге, уже в пятидесятом, когда составляли доклад по экспедиции, вижу сизые шинели. И все знают — где и что. Сундучок свой Шевченко у мичмана Максимовича держал, так они сразу туда. Оказалось, подпоручик Тертичный, прикомандированный к нам, рвение проявил. Сам вроде бы как брат с Шевченко, все по-малороссийски говорил. Ну, а тот — доверчивый, чистая душа…
Вызвал меня чин из известного учреждения: «Как же вы, говорит, господин капитан-лейтенант, будучи осведомлены о личном мнении его императорского величества, оказались столь нерадивы. Да и прочие офицеры. Лишь господин подпоручик Тертичный, как истинный патриот, исполнил свой долг перед престолом».
— Что ж было вам за то?
— Куда посылать дальше Аральского моря, — усмехнулся Бутаков. — Вот разве в капитан-лейтенантах по сие время. Зато Тертичный — майор и флигель-адъютант.
— А Шевченко?
— Того в Орский каземат, потом в Новопетровский форт. Тоже местечко — не дай господи, — стал рассказывать Андриевский. — Топограф — капитан Яковлев забрал его рисовальщиком, когда на Каратау ходил. И опять отыскались патриоты. У нас ведь знаете как: понятия «патриотизм» и «донос» соседствуют.
— В тот раз у мичмана Максимова так и не нашли ничего, — сказал Бутаков.
— Не нашли? — переспросил Нестеренко.
— Место такое у нас, открытое, все свои. — Андриевский переглянулся с Бутаковым, с другими офицерами. — Уж как-то загодя известно, если приходится ждать гостей. Все мы тут немного хивинцами сделались. И после Каратау ничего вещественного у солдата Шевченко не обнаружили. Но Якову Петровичу — внушение. Тоже до сих пор в капитанах.
— Где же он сейчас, Шевченко?
— А там же, в Новопетровском. Был я у них этим летом, так он мне акварель подарил.
— Значит, рисует?
— Как же. Комендант Усков там уж на что бурбон, а все же от общего офицерского мнения на сей счет не отходит.
Штаб-ротмистр Нестеренко сидел, закрыв глаза.
Когда шел он обратно, в соседнем доме распахнулась дверь. Послышался пьяный крик: «Смею заметить вам, что червоного валета вы спрятали в прибор… Кто спрятал?.. Вы, господин, штабс-капитан!.. Звенела разбиваемая посуда. Кто-то в белеющей из-под расстегнутого мундира рубашке выскочил на крыльцо, крикнул: «Сапожков… Спишь, скотина этакая?» Послышался
удар по лицу, болезненный всхлип. Такое не раз уже он видел на плацу за школьным двором.
Продолжал звучать в ушах грустный, насмешливый голос:
Вид молдованина до финна На всих языках все мовчыть, Бо благоденствуе…
Это к концу читал штаб-ротмистр Нестеренко. Язык был словно бы русский, но какой-то другой.
Все перемешалось у него в голове: эти люди и рядом такие же, которые в кровь бьют по лицу солдат. И солдаты, которые даже не поднимают руки, чтобы закрыть лицо. Раньше, до последней поездки на вакацию, он не думал об этом.
Во флигеле у надзирателя Дынькова горел слабый свет. Загораживая все виденное и слышанное в этот вечер, представилась ему широкая рука с короткими пальцами и желтыми волосами, лезущими из-под твердого белого коленкора…
Тогда же или потом он заболел. Как сквозь сон чувствовал он холодное, твердое прикосновение к голому животу и знал, что это доктор, который приходил к учителю Алатырцеву. «Изолятор», — слышалось ему. Это слово не отпускало его с самого начала: «изолятор… изолятор…»
— То есть тиф. Тиф от брюшина… — говорил доктор. — Но может случиться и холера. Здесь, на рубеж Азии возможно… Никого не пускать. Этот дядька его просит. Не пускать!..
— Слушаюсь, Карл Христофорович… Так точно… И один бульон птичий…
Голос был очень знакомый, слышанный им много раз. Он открыл глаза. Доктора уже не было. Господин Дыньков сидел на белом табурете и смотрел на него бесцветными глазами.
— Ничего, брат, ты спи. Дело такое — болезнь…
Казалось, это продолжалось вечно. Он открывал глаза и опять видел господина Дынькова. Тот давал ему бульон из большой ложки:
— Ешь, брат. Первое дело — еда…
Голова от слабости клонилась набок. Он выталкивал языком ложку, теплая, пахучая влага текла за шею. Но рука со светло-желтыми, волосами возвращалась, настойчиво придвигала ложку к губам. Что-то просачивалось в рот, согревало бесчувственное горло.
— Петух молодой, кашей кормленный. Первостатейный бульон…
Плыли в тумане белые стены и потолок. Неизвестно было, день или ночь в окне. А человек, поивший его бульоном, казалось, никуда не уходил.
— Эх ты, горе луковое… Мне дед твой Балгожа рассказывал, как родню у тебя порезали… Я ведь тоже сирота. В Неплюевском воспитан, на государев счет. Верного слуги отечества отпрыск… Сироте надо умным быть, а то пропадешь…
Он смотрел на руку: большую, твердую, с задубелыми короткими пальцами, лежащую на скобе железной кровати. Светло-желтые волоски росли на запястье. «Вот так-то, господа киргизцы, извольте!» Ничего не значили эти слова. Главное было что-то другое. «Душу живу надо иметь, да-с!..»
Он сидел, закутанный в теплую серую шинель, на крыльце изолятора. Осеннее солнце пригревало плечи и грудь. По двору ходили куры — белые с желтыми гребешками, рылись в опавших листьях. Кричали, вытягивая головы, голенастые петухи. Из надзирательского флигеля вышла повязанная большим платком старуха, мать господина Дынькова.
— Цып, цып, цып…
Куры бросились со всех концов двора, а она сыпала им пригоршнями просо, не пуская к деревянному корыту. Там жадно клевали кашу молодые петушки с едва проросшими гребнями. Из них варили ему бульон.
Подошла девочка с куклой, строго посмотрела на него, села рядом на ступеньку.
— Тасинька устала, хочет на солнышке посидеть… Солнышко хорошее, теплое. Правда, Тасинька?
Кукла была глиняная, с крашеными щеками и голубыми глазами. Такие продавали цыгане на ярмарке. Он опять удивился: какая у девочки толстая светло-желтая коса.
— Он не обидит тебя, Тасинька, — рассказывала кукле девочка. — Видишь, мальчик болел, сделался совсем худым…
4
Где-то звенели колокольчики. Будто упавшие с неба звезды, горели тоненькие свечки — красные, желтые, синие. Зайцы, белки и медведи висели на ветках. Пахло теплым, оттаявшим деревом, кружилась голова. Он почувствовал, как слезы потекли у него из глаз, и оглянулся, не увидел ли кто-нибудь этого.
Но все сидели на стульях и смотрели на елку: девочки с одной стороны зала, мальчики — с другой. Девочки шептались между собой. Рядом с ним Миргалей Бахтияров совсем как свой переталкивался локтями с неплюевскими кадетами. Их троих из школы позвали на елку к Генералу: Бахтиярова, Кулубекова и его. Бахтияров и Кулубеков были в городской одежде, только он — в школьной. Из знакомых ему здесь еще были три дочки господина Дынькова.
Заиграла музыка, и он оторопел. Генерал взял за руки маленькую девочку с бантами и начал с ней танцевать по гладко начищенному полу. Сразу же к девочкам подошли кадеты, а с ними Бахтияров с Кулубековым, стали танцевать вслед за Генералом. Сделалось шумно, весело.