Он потупился. Серые глаза учителя смотрели недоуменно. В тот же вечер он пришел в знакомый дом.
— Тимофей, чаю господину Алтынсарину и калач!
Были все прежние, но появились и новые люди: высокий офицер из кавалерии Нестеренко и еще один — Бутаков — пожилой, рослый, в белом кителе. В городе знали, что люди в такой форме — из Аральской флотилии. Господина Дынькова здесь не было.
На него и тут посмотрели мельком, но его увидели, приняли во внимание. Неизвестно почему, но знал он об этом. И разговор их каким-то образом был связан с ним, хоть говорилось о другом.
— Ну, так вот, господа, приступаем мы, егеря значит, к Корсуни, — рассказывал штаб-ротмистр Нестеренко, поправляя ус и поблескивая хитрыми глазами. — Все, как водится, в боевом строю, с приданной артиллерией. Враг-то силен, почитай три уезда хохлов наших от мала до велика готовы поспешать на войну, в самый Севастополь. И все про некий указ говорят, по которому, кто, значит, в ополчение добровольно запишется, тому вольную — опять в казаки со всей родыной… Да-с, дело знакомое. Стояли мы перед тем возле Чернигова. Там тоже — поголовные разговоры, что вышел манифест о воле и лишь местные власти да священники не хотят переписывать мужиков в казаки. В селе, где летом квартировали, тыщи две народу собралось. С косами да вилами приступили к прибывшему иерею и тамошним попам: «Посоветуйтесь между собой и решайтесь написать нас всех вольными казаками, дать нам присяги, что мы уже не панские. А также, что поля и луга наши, и все, что у панов, наше же. Оно так и есть, ибо мы и наши деды за все это уже отработали». Я слышал, как священник увещевал их, что никакого такого манифеста нет. «Батюшка, — слышу, так тихо шепчет попу на ухо один хохол с сивыми усами. — Мы и сами добре знаем, що такого указа нема. Колы ж нам хочется, щоб вин був!»
Все рассмеялись.
— «Колы ж нам хочется, щоб вин був!»- повторял топограф Дальцев. — Нет, наши русаки посвирепей. Без объяснений ворчат. Да глухо так, аж мороз по коже. Я был давеча в своем уезде. Помещики, кто помельче, собираются с семьями по пять-по шесть в одну усадьбу. Страшатся ночами.
— А собственные планы каковы, господин поручик? — усмехнулся Нестеренко. — В смыслах имения.
— Мы однодворцы, от Петра служилые, — махнул рукой Дальцев. — Один у меня дворовый человек да бабка Агафья…
— Да уж…
Нестеренко в задумчивости покачал головой. Все примолкли.
— Ну а в Корсуни как все же у вас обошлось? — спросил учитель Алатырцев.
Нестеренко ничего не ответил. Глаза у него сделались какие-то мутные.
— Не в одной Корсуни, по всей Киевской губернии вводились войска, — заметил учитель Алатырцев. — По официальным данным, застрелено тридцать шесть крестьян.
— Побольше будет. Дома умирали, к писарям не ходили, — глухо сказал Нестеренко. — А егерей потом сюда, в Оренбург, чтоб перед глазами все это не стояло. Так обычно делается после усмирений…
Потом говорили о войне, что Севастополь как будто уже сдан, но только не объявляют, а в Новороссийске десант, и взят союзниками Кинбурн. На Кавказе же дела лучше: Карс турецкий окружен, а Омер-паша[13] заперт в Сухуме. Мюриды имама Шамиля тоже поутихли после того, как прошлым летом пытались задержать арьергард генерала Бебутова. Слышно, в Чечне идет война между самими горцами и есть готовые выдать Шамиля. Ведь так произошло и здесь с Кенисары[14], который десять лет тревожил линию и мирных киргизов. Живого его не выдали, но голову привезли…
Тут заговорили о делах на линии. Кокандцы не успокоились после отнятия у них Ак-Мечети[15]: всяческим образом вредят русской торговле. Следовало бы использовать их распри с эмиром. Неспокойно, как всегда, и с Хивой. Хан почуял, что русские заняты в злосчастной этой войне, и не позволяет флотилии плавать в Амударье. Хивинцы на деле никак не признали договоренную между ними и Россией границу. Сарбазы хана по-прежнему обирают аулы адаевцев и чумекеевцев, принявших русское покровительство. Из-за хивинских козней идет настоящая война между адаевцами и чумичлы-табынцами[16], а вместе у них — с туркменами.
— Все тут до чрезвычайности просто, — рассказывал капитан Андриевский, посланный летом с командой разбираться в этих делах. — Приезжают и берут по хивинскому закону, а это означает — все, что в юрте имеется у киргиза: кошму, одеяло, дочку, ну и скот. Да самого же еще принуждают гнать к ним этот скот. Я приезжаю на пост с толмачом, зову хивинского контрагента: так, мол, и так, онбаши-ага[17], такого-то дня ограблен такой-то киргиз, российский подданный, взято то-то и столько-то скота. «Ах, какое это преступление, — негодует хивинский законник. — Давайте поедем к пострадавшему брату!»
Едем. Я с казаками, он со своими сарбазами. Приезжаем. «Спросите его сами, какие хивинцы, мол, произвели у него грабеж», — говорит онбаши, а при том сидит на коне с отвлеченным лицом, будто дело его и не касается.
Толмач спрашивает. И киргиз, который утром плакал и говорил на хивинцев, подтверждает, что они вовсе не грабили. И грабежа, мол, никакого даже не было.
«Разве позволит наш справедливый хан давать твориться подобному беззаконию!»- говорит на прощание онбаши и уезжает, пожелав мне тысячи благ.
Приступаю к киргизу, а он молчит и только смотрит на меня. Ах, как смотрит, как на последнего дурака да и бесчестного человека притом, который навел на него и детей его смертельную угрозу.
«Тот самый онбаши и громил их, ваше благородие! — разъясняет мне понимающий казак. — Хивинец, вишь, близко, а Оренбург вон он где. Пост от поста тут — полтыщи верст…»
Что же касаемо войны меж самими киргизами, то и того проще. Вражды между соседями при здешней кочевой жизни и так предостаточно. Ну а хивинцы опять-таки делают на свой лад. Набегают, скажем, на адаевский аул, угоняют лошадей. Часть их по дороге оставляют тем же табынцам. А тавро-то на лошадях чужое. Вот и война. В другой раз наоборот: от табынцев часть лошадей оставляют адаевцам. Нет, тут в Азии честному человеку — гибель. Так и будешь весь век в Иванах-дураках ходить!..
— То-то же, капитан, — засмеялся Мирсалих-ага. — Предлагал я графу обучать линейных офицеров хивинскому наречию.
— И что же?
— Василий Алексеевич[18] выразил согласие. Естественно, по инстанции, в Азиатский департамент, оттуда в Министерство, там еще куда-то. Три раза оттуда запрашивали разъяснений. А дело-то копеечное. Докладывал, что готов безвозмездно, в приватном, так сказать, порядке. Тоже нельзя: как это — учить чему-то там офицеров без начальственного подтверждения.
— В приватном порядке лишь в карты играть да водку пить дозволяется на святой Руси!
— А что, господа, как наш бард крестьянский у вас тут лямку тянет? — спросил вдруг Нестеренко.
— Это кто же? — не понял Дальцев.
— Шевченко, в солдаты сосланный, — пояснил Андриевский. — Тут целая история. Прислан он был к нам, в пятый батальон, прямиком из крепости. С собственноручной всемилостивейшей припиской: «Под строжайший надзор, с запрещением писать и рисовать». Ну, вы покойного орского коменданта Платона Семеновича помните: строг был, но справедлив. «Ежели сей солдат, говорит, будет рисовать у меня на посту или дежурстве — не спущу!» Через год лишь хватились, что не в одном Оренбургском корпусе, а по всей Великой и Малой России гуляют стихи этого Шевченко, да такие… Ну вы знаете. Автора, естественно на цугундер, у Платона Семеновича — объяснение с начальством. Докладывает: так, мол, и так, на посту названный солдат в писании стихов, а также в рисовании не замечен. Что взять с полковника: служака, на груди кресты еще с двенадцатого года. Дураком его посчитали. Только ой какой не дурак он был и нам внушал: «Честь офицера российского, господа, — очень тонкое понятие. Это у французов офицеру лишь о службе да кокотках приходится думать. У нас же, как видите, и стихотворцы все больше из офицеров».