Но почему я виноват? Разве я мог что-нибудь сделать? Сегодня утром их никто не мог остановить. Пришло их время, предназначенное для зла, как фаза луны, сильнее моей, сильнее их собственной воли. Отговаривай или отвращай я их, вышло бы одинаково.
Что происходит внизу? Или уже произошло? Не знаю, меня это не касалось. Буря взросла, ибо был посеян ветер.
Разве что-то должно случиться? Наверняка все уже стихло, они разошлись по домам, устыдившиеся и неудовлетворенные, теперь они одарят своих жен остатками своей злобы и ярости, и я без всякой надобности пытаюсь отделиться от них, напрасно связывая свое рассеянное внимание с осенью, обнаженными ветками слив, каменными вершинами гор, скорым снегом, напрасно, ибо мысли мои внизу, в городке. Может быть, ничего не случилось, и то, что я сделал, осталось без последствий.
Но даже если я и грустил, может быть даже чувствовал стыд, оттого что показал мертвого юношу разъяренным людям, трудно было примириться с возможностью, что ничего не случилось. Я хотел, чтоб случилось, и соглашался перед богом принять свою долю вины.
Эти сомнения были мучительны, но они доставляли мне своеобразное удовольствие: сознание мое живо, даже когда речь идет о них.
Дервиш жесток, как ястреб, и чувствителен, как старая дева. Так однажды сказал Хасан, насмешничая по обыкновению. Может быть, он был прав, потому что мучительное чувство не покидало меня.
И вот, пока над моей головой сменялись темные и светлые тени, пока я защищался от вины, которой не хотел дать названия, по улице галопом промчались пять всадников в длинных свитках, с ружьями в чехлах.
Я узнал муселима и его ребят.
Он тоже меня узнал и придержал коня, глядя со злорадным удивлением.
В первый миг меня напугала неожиданность встречи и уединенность места. Никто не смог бы помочь мне здесь, никто бы даже не увидел, если б что-то случилось. А сегодня день злых дел.
Наверняка он тоже немало удивился, увидев меня здесь, это невозможно было даже во сне себе представить. Подумал ли он о том, что я его злая судьба или же загнанная добыча? Я представлял собой удобную цель, распятую на белой поверхности стены.
Но страх быстро покинул меня. Я смотрел ему прямо в глаза, готовый оказать сопротивление. Я все знал, я обо всем вспомнил, словно все произошло только что. Даже не то что вспомнил, оно лежало во мне как порождение инстинкта, как мерзость, о которой не раздумывают. Я не сводил глаз и с четырех его спутников, это они налетели на меня в тесном переулке, тогда, когда все начиналось. Не знаю, что бы я сделал, если б они сейчас двинулись на меня, как в тот раз, но меня не испугали их взгляды, словно дула, направленные мне в сердце. Исцеляющая ненависть как вино придала мне сил.
Решись муселим, тут же бы начался для него курбан. И знал бы он, как горько он пожалеет об упущенной возможности!
– Мы еще встретимся, дервиш.
Дай боже, подумал я, но не промолвил ни слова. Ничего не произнес бы я, кроме грубого слова, и тогда не увидел бы больше ни его, ни кого-либо другого.
Они повернули лошадей и промчались мимо.
Они убегали из города!
Будь у меня время, я вышел бы на дорогу и посмотрел бы им вслед, проклиная его и наслаждаясь той минутой, которая снова соединит нас. Но я не мог терять ни минуты, кончилось мое ожидание. Муселим убегает. Значит, случилось. Не напрасно бросил я семя.
Исчезли стыд, неловкость, раскаяние. Мне нечего стыдиться и не в чем раскаиваться, я могу гордиться, могу радоваться тому, что я не на стороне зла. Бог рассудил, народ исполнил: ненависть принадлежит не мне одному. Я не одинок, я не колеблюсь, я бодр, как всякий добрый верующий, знающий, что он на стороне всевышнего.
Я поспешил в город, навстречу попадались редкие прохожие, странно растерянные, словно они случайно уцелели после дикой свалки, воспламенившей эти улицы.
В чаршии не было ни души. У здания суда тоже. Двери были сорваны, окна разбиты, на полу валялись бумаги.
Али-ходжа на корточках собирал протоколы, записи, решения, бесчисленные бумаги, нагромождавшиеся как свидетельства греховности и жестокости. Люди записывают все, что делают. Или они не считают себя жестокими?
Я тоже нагнулся. Здесь записано преступление, которое более всего касается меня.
– Что ты ищешь?
– Хочу посмотреть, что они написали о моем брате.
– Зачем? Чтоб иметь оправдание своей ненависти? Я все это сожгу. Ведь вы, волки, станете копаться в этом дерьме, чтоб найти причину для новых преступлений.
– Хочешь оскорбить, это нетрудно. Нужно только обладать наглостью.
– Я не оскорбляю. Я говорю колкости. Потому что я страдаю.
– Из-за чего?
– Смилуйся, уйди. От людей я страдаю. Оставь меня в покое.
Я оставил его в покое, это было самое разумное. Защищенный безумием, он сильнее нас всех.
Я вошел в здание. Нигде не было ни души, как и тогда, когда я приходил ради брата. Та же давящая тишина, от которой начинает звенеть в ушах. Та же тревога от невидимых человеческих теней, прячущихся по закуткам. Только затхлость исчезла, в разбитые стекла и разваленные двери свободно влетал ветер.
Из комнаты кади доносились приглушенные голоса, там кто-то был.
Я вступил в опустевшую комнату и замер в пустой раме дверей: мертвый кади лежал на полу.
Мне никто не сказал этого, но я знал, что он мертв. Знал, прежде чем пришел сюда. Знал, ожидая под навесом старой мечети. Из-за этого я и ушел в другой конец города, чтоб это произошло без меня.
Посреди комнаты стояли какие-то люди. В глазах их было соболезнование; не принадлежал ли и я к кругу людей, что жалеют его?
Я прошел вперед и остановился у тела. Нагнулся и отвернул ткань, которая закрывала голову.
Лицо его было желтым, как всегда, лишь лоб посинел и был залит кровью. Веки опущены, и в глазах ничего, он снова таился от всех, как и при жизни.
Несчастный, подумал я, не ощущая ни ненависти, ни ликования, ты причинил мне много зла. Да простит тебе бог, если захочет.
Смерть отделила его от меня, недобрые воспоминания больше не удерживали, и это было все, о чем я мог думать. Я не жалел, не помнил, не прощал. Его нет, вот и все.
Поцеловать его на прощание, как велит обычай, я не хотел. Слишком уж лицемерно: люди знают, что он сделал со мной.
Прочитать молитву об усопших – это я мог.
И тут я услышал шаги и повернулся. К покойнику подходила его жена.
Я отодвинулся, чтоб дать ей место, не испытывая торжества, даже любопытства. Я ненавидел его, пока он был жив, и мне казалось странным, что кто-то его мог жалеть. Однако мучительно было думать, что жена будет оплакивать его, неискренне, ради порядка, чтоб исполнить красивый обычай.
Не обращая на нас внимания, она открыла лицо и опустилась на колени. Долго смотрела без единого движения, без вздоха, без звука, потом нагнулась и поцеловала в плечо и в лоб. Тщательно вытерла лицо шелковым платком, задержав руку на желтой щеке. Пальцы ее дрожали.
Неужели она в самом деле горевала о нем? Я ожидал любого выражения горя, глубокой скорби, даже слез, но никак не дрожащих пальцев на лице. Меня потрясла нежность, с какой она вытирала кровь, как ребенку, ласково, чтоб не причинить боли, чтоб не ушибить.
Она поднялась, и я подошел к ней.
– Хочешь сразу перенести домой?
Она повернула голову ко мне так быстро, словно я ударил ее. И лишь много времени спустя я вспомнил, что глаза у нее были подкрашены сурьмой и полны слез. Легче лй~ ей было услышать, чем увидеть? Однако тогда я не обратил внимания, меня ошеломил взгляд, которым она оттолкнула меня, опалила, пронзила, взгляд смертельного врага.
Меня смутила и эта угроза и эта неожиданная печаль. Может быть, не так уж глухо было в их пустынном доме, может быть, так будет только теперь. И не зная отчего, не имея никакого серьезного повода, я пожалел и ее и себя. Я ощущал себя опустошенным и одиноким, подобно ей. Может быть, вследствие усталости, которая сумерками надвинулась на меня.