Здесь было единственное нужное мне место, я одно целое с ними, возбужденный толпой, возбужденный криками, возбужденный общей силой, я опирался на плечи людей рядом с собою, поднимал руки, угрожал кому-то, кого не было здесь, я освободился от страха, убежденный, что пришло время, когда оплачиваются все счета, даже самые старые, сохранившиеся в крови, и кричал громко, как все вокруг. Что я кричал? Не знаю. Может быть, слово «смерть»? Так я считал. Или я просто присоединял свой неслышный голос к другим как вопль, как угрозу, чтоб она стала сильнее, ибо я принадлежал им. Нет! Я принадлежал себе, стоголосый, сторукий, стоглавый, тысячи страданий заключались во мне, всеобщих, но моих. Я выл: а-а-а! Думая про себя: месть! Думая: кровь! Думая: конец! Чему конец? Ох, всему, что никуда не годится, что создано не для людей. Я был уверен в этом, даже не думая. Ослепительное небо раскрывалось надо мной.
А потом я снова отделялся, отрывался от своего корня, снова ощущал острые локти, запах пота и злился, что люди воют и что я не могу выбраться.
– Пустите меня! – вопил я, ненавидя их, стиснутый и обессиленный, абсолютно чужой им.
Тогда я различал, что они вопят, на что жалуются, кому угрожают. Никто из них не упоминал хаджи Синануддина, никто не вспоминал о нем даже невзначай. Они помнили только о том, что касалось их, о том, что мешало им. А мешало им многое: нехватки, дороговизна, страх, большие и малые обиды, пустые обещания, голодные годы, обманутые желания, слишком рано наступающие ночи, ранняя старость, маленькая любовь, огромная ненависть, неуверенность, унижения, все то горе, что зовется жизнью.
Копилось и накопилось много этих лоскутьев, и сейчас они вопили о своем недовольстве, словно на ярмарке, ожесточенно демонстрируя свое богатство; они приносили его в дар – бери кто хочет, или предлагали в обмен – за ненависть или за кровь.
А в паузах между двумя воплями, словно в бою между двумя выстрелами, они, задыхаясь, скупо рассуждали о том, как вчера вечером убили часового на башне, без ружья и без ножа, и он остался стоять на ногах, мертвый; как в Каранфил-квартале родился ребенок с одним глазом во лбу. Они хотели, чтоб какое-нибудь знамение судьбы озарило эту их ярость.
Становилось невыносимо. Все жарче, все теснее, все безумнее, толпа увлекала меня, вертела, как вода, я стал щепкой, пылинкой, меня втягивал водоворот, я упирался локтями в чьи-то ребра, кричал, другие тоже кричали, я кого-то топтал, волна ревела, мои ноги скользили, сейчас растопчут и меня, я хватался за чью-то шею, словно утопающий, потом вода хлынула в другую сторону, мы захлебнемся, загудело в другой улице, плотина подалась, мне легче дышалось, я спешил за кем-то, пытаясь остановить их, успокоить, ужас охватил меня, они не знали больше, куда они несутся и чего хотят, они – оторвавшаяся лавина, они – обезумевший поток.
Возле муселимата раздавалась стрельба.
– Что такое?
– Стражники стреляют. Никто не останавливался.
Когда я, задыхаясь, подбежал, на мостовой лежал паренек в окровавленной бязевой рубашке. Его окружали какие-то люди, и кто-то из них, чьего лица я не видел, опустился на колени подле убитого, пытаясь приподнять его голову.
Толпа ворвалась в здание, из окон несся шум разгрома.
Муселима и стражников нигде не было, они сбежали.
Я подошел к человеку, что склонился над окровавленным юношей. Оба они были в крестьянской одежде, и мне было жаль, что это так, а не иначе.
– "Умер?
Он держал его голову, как ребенку, левой рукой, с ужасом глядя в белое, как стена, лицо, ожидая, что вернется краска, что задрожат губы, что все будет, как прежде.
Оба были молоды.
– Брат тебе?
– Приехали мы на рынок… – испуганные глаза его искали в нас сочувствия, он целиком находился во власти прошлого, не осмеливаясь заглянуть в настоящее. – Соли купить.
– Опусти его на землю.
– И гвоздей. Дом мы строим.
– Положи его, мертвый он.
– Я ему говорю, зря приехали, заперто. А он говорит… Толстыми крестьянскими пальцами он нежно коснулся лица покойника и тихо позвал его:
– Шевкия! Шевкия!
Отец рассердится, что вы задержались, отец отругает тебя, что не хочешь идти с ним домой, вставай, Шевкия, проснись.
Шевкия, где ты?
Где ты, Харун?
Где вы, братья, потерянные и погубленные?
Зачем нас разделяют, когда мы и так разделены? Для того ли, чтоб осознать это? Или для того, чтоб возненавидеть, раз мы не умели любить?
– Убили твоего брата. Хочешь, здесь его похороним?
Он согревал ему щеку горячей ладонью.
– Унеси его. Пусть хоть проводы у него красивые будут.
Он нес мертвеца, как ребенка, как сложенный платок, как сноп пшеницы, широко ступая по мостовой, походкой земледельца, в безумной надежде не сводя глаз с лица брата.
Я шел впереди юного покойника и громко читал молитвы.
Я слышал, как кричали люди, много их было, ярость их еще не схлынула.
На перекрестке возле здания суда я отошел в сторону, чтоб все видели мертвого на руках у юноши.
Люди окружили его полукругом и смотрели молча.
Я прочитал молитву и направился к мечети.
За мной, за нами слышался рев, треск стекла, дробь ударов.
Я не оборачивался.
У мечети мне попался хафиз Мухаммед, я попросил его позаботиться о мертвом и живом братьях, а сам пошел вдоль улицы.
– Ты куда?
Я махнул рукой. Я и сам не знал, куда я.
– Хасан тебя искал.
Это имя озаряло. Время, проведенное без него, словно бы утомило меня. Сию минуту, сейчас, тут же он необходим мне больше, чем когда бы то ни было. Но я еще подожду.
Я шел в гору, чтоб ощутить подъем, чтоб полной мерой ощутить усталость. Я хотел отключиться, с самого утра я в напряжении, оно присутствует каждый миг.
Пусть время длится без меня, делает все что хочет само.
Мне надо было уйти из чаршии именно сейчас, отодвинуться подальше от огня, чтоб не быть ни обвиняемым, ни свидетелем..
Я пытался изолировать себя.
Осень поздняя, сливовые деревья стоят голые, и угрюмые вершины каменных гор в дымке. В трещинах между домами тихо посвистывает ветер.
Скоро выпадет снег, говорю я себе.
И не волнует это меня.
Я пытаюсь прохаживаться, как досужий гуляка.
Давно не бывал я здесь.
И безразлично мне.
Вижу, – дети играют в чижика. Странно, говорю я, дети играют в чижика.
И смотри-ка, это задело меня.
Дети играют, а внизу, в чаршии, бушуют их отцы.
Городок лежит в долине, тихий и спокойный. Люди идут по улицам, маленькие, неторопливые, простодушные. Отсюда, издали, с высоты, они напоминают этих ребят. А они не дети. Никогда мне не доводилось видеть столько обезумевших лиц, столько суровых взглядов, я не узнавал их с налитыми кровью белками и оскаленными зубами, словно чудовища в карнавальном шествии на рождество. Это жуткий праздник для них.
Я не желаю думать о них, я не думаю ни о чем, время течет, время все завершит без меня. Я не в силах ни остановить, ни ускорить его.
Время каплет, подобно этому дождю, капля за каплей.
Я укрылся под навесом ветхой мечети, прижался к стене.
И дети разбежались.
Старый ходжа с белой бородой, скрючившийся над палкой в дрожащей руке, нереальный в этой тишине, медленно шел к мечети, один, без единого прихожанина. Они все внизу, в городе, но его это не касалось. Его старость видит более важные вещи. Перед мечетью он призвал правоверных: напрасный, чуть слышный призыв к кому-то, кого нет.
Полдень.
Я на ногах с раннего утра. Устал, точно это измеренное время придавило меня.
Прислонившись спиной к стене мечети, я смотрел на все более густые струйки дождя, отделявшие меня от мира, слушал слабое журчание молитвы. Голос ходжи звучал потусторонне, безнадежно печальный, абсолютно одинокий, и плохо, что я слышу его, ибо он говорит и о моем одиночестве. Я не могу помочь ему, как и он мне, я отделен от него стеной.
Один. Один. Один.
Один, словно под грузом вины.