Но именно Босния стала основным очагом сопротивления югославов гитлеровцам. Для Селимовича участие в этой патриотической борьбе оказалось главным событием жизни. Он родился «за четыре года до выстрела в Сараеве» (выстрел Гаврилы Принципа часто служит в Югославии чем-то вроде точки отсчета при исчислении нынешней исторической эры). До 1941 года Селимович был студентом-философом, потом учителем. С 1941 года он стал бойцом первого призыва, из тех, кого потом назвали почтительным в Югославии словом первоборцы. Селимович воевал, был комиссаром… в литературу он вошел как писатель военпой темы…
Реалист чрезвычайно четкого письма, Меша Селимович выступил знатоком Боснии и ее людей, сделавшись в этом смысле прямым преемником Иво Андрича. После «Дервиша и смерти» параллель Андрич – Селимович стала почти общим местом критических статей – с акцентом, разумеется, на контрасте этих писателей. Они оба трагические летописцы, но то, что у Андрича было развернутым, мощно раскинувшимся эпосом, маленькой Вселенной, то у Селимовича выявилось в напряженном внутреннем борении духа, в философском доискивании смысла, в интенсивном самопознании личности. Разумеется, всякие аналогии условны, но тем читателям, которые чувствуют в Толстом и Достоевском не просто двух великих художников, а как бы два пути художественного миропознания – экстенсивный и интенсивный, – эта аналогия может помочь. В своем интенсивном анализе человека Меша Селимович идет, конечно, от Достоевского. Достоевского он, кстати, и называет «самым крупным романистом мира» и своим любимым писателем. Любопытна мотивировка: Достоевский, по словам Селимовича, «уоеждает, что писание есть поиски невозможного».
В каком же смысле? В том, что невозможно дойти до дна человеческой души? В том, что человеческое достоинство трагически утверждает себя в условиях, подчас совершенно невозможных для достоинства? И то, и другое, и более всего – сам факт, что человека исчерпать невозможно.
В «Дервише и смерти» нет, конечно, той экстатической страсти, той последней свободы, той воли, за которую расплачиваются собой герои Достоевского. Здесь климат суше, здесь логика жестче. Рационально-законнический дух Корана, довлеющего над героем Селимовича, определил в какой-то степени и тип человеческого сопротивления: здесь человек кругом опутан необходимостью, он не вырывается на простор и, кажется, даже не ищет прорыва – он отвечает на удары обстоятельств последними, едва спасающими ходами; отрешенный от жизни, он буквально спасается, он знает, что обречен, и почти по инерции ведет проигранную партию. Трагизм романа Селимовича (и его художественное открытие) не в том, что потерявший веру человек проигрывает, а в том, как потерявший веру человек начинает автоматически принимать навязываемые ему правила борьбы.
Нуруддина оживляет злоба, в которую превратилась его поруганная любовь к брату. От равнодушия его излечивает ненависть к обидчикам. И он платит им, как умеет. Он устраивает такую провокацию, что его противники даже не знают, откуда свалилась напасть. Он посылает доносчика с доносом, он провоцирует честных людей арестом честного человека, он устраивает народный бунт, глубоко презирая толпу, которая слепо исполняет его волю, – о, если б шейх Ахмед был способен на наивное счастье бунтаря! – но он понимает, что сейчас под ногами растравленной им толпы гибнет чей-то невинный брат. Круг замыкается: и вот уже слабейший из слабых, смиреннейший из смиренных Ахмед Нуруддин занимает место затоптанного противника, и вот он кади, и вот, ставши частью и рычагом бездушного механизма насилия, он вынужден предать своего лучшего друга Хасана.
По силе психологического драматизма эти сцены лучшие в романе: смертная слабость Нуруддина, предающего своего друга (он не хочет этого), и, наконец, последний акт жизненной драмы, в которой испытываются человеческие силы, – невольное спасение Хасана, чего Нуруддин тоже не хочет…
Нет, Ахмед не сам решился на этот шаг. Он невольно оказался в роли спасителя. И когда вокруг него, нового кади, сплели мгновенную интригу и его именем провели, обвели вокруг пальца представителей султана, и когда освобожденный Хасан был уже далеко в горах, Ахмеду оставалось только расплатиться за ту роль, в которой он оказался. Он не мог бы даже объясниться, ему бы просто не поверили. Нечего и говорить, что на борьбу у него уже не оставалось сил. Средний, обыкновенный, обыкновенно-честный человек – как сиротлив, как бессильно-порядочен он, как беден, – его хватает лишь на то, чтобы в сложившихся обстоятельствах не отвергнуть той благородной роли, которая на него пала. Роль ведет человека, отыскивает на дне его опустошенной души остатки чести… Ситуация, характерная для современного европейского искусства: она воплощена, например, у итальянского кинорежиссера Росселини в фильме «Генерал делла Ровере». Человек до конца проходит свою муку. Средний человек, признавший свое бессилие, он жизнью расплатился за это признание, за то, что дрогнул, за то, что разменял любовь на ненависть. И вот в этой немощной твари, в этом капитулирешавшем ничтожестве, на самой грани гибели вспыхивает искра… вспыхивает то, что сильнее его… вы можете назвать это совестью или честью, гордостью или любовью, возмездием или раскаянием, – но смысл один: есть в бессильной твари что-то, что сильнее твари.
Потом – смерть.
Он и не мог уйти от смерти, этот дервиш. Он был подрублен в самом корне, потому что он ведал, что творил. Можно сказать, что и он слишком много знал… во всяком случае, его автор знал о его конце. Два антипода сопровождали его в романе: Исхак и Хасан, один – мятежный бунтарь, другой – вольный бродяга. Они могли бы быть счастливы, как бывал счастлив солдат Нуруддин, забывавшийся в схватке. Но философ, познавший бессилие человеческого одиночества, философ, решившийся пройти до конца этот путь, должен знать, каков конец.
Последним несбыточным видением проходит перед обреченным: на казнь Нуруддином его деревенская юность. Ах, если бы он не ушел тогда, если б город не выбил его из наивно-счастливой веры…
Ах, если б Адам не вкусил с древа познания!
Но путь начат. И по следам шейха Ахмеда приходит в текшо молоденький деревенский парень, может быть его забытый сын, может быть просто другой человек. Он идет по пути шейха Ахмеда.
А шейх Ахмед идет в руки палача.
Блажен человек, гибелью своей оправдавшийся; блажен, у кого хватило мужества пройти до конца. В этом смысле «убыток», в котором оказывается человек, оставшийся наедине со своей слабостью, не абсолютен. Ибо опыт, знание об этом «убытке» есть великая прибыль человеку.
Трагический опыт человеческого одиночества оставляет в нашем сознании ощущение неодолимости человеческого духа. Это ощущение рождается не от судьбы дервиша, его судьба – тяжкий урок. И не от судьбы его друзей, более удачливых в борьбе и бунте, – да видим ли мы их? – они едва маячат в сюжетной дали, и после терзаний главного героя вряд ли они своей судьбой скажут нам больше.
Ощущение неодолимости духовного человека возникает у нас от самого факта, что этот роман написан. Что вырастает в боснийской литературе такое знание о человеке. Что страшный опыт потерянного дервиша не пропал и вернулся к людям.
Л. Аннинский