Вспомнились стихи Хуссейна-эфенди из Мостара, медленно, с неведомым прежде удовольствием я прочел их. И внимал им как беззвучному шепоту, без угрозы, без призвука мрака:
Простоволосый, босой, канатоходец Шахин
встал на канат, по которому лишь
ветерок пробегает без страха.
Сокол, Шахин, не пугайся опасности,
вспомни аллаха, и ты пройдешь меж двумя берегами.
И соколята, что тобою учимы,
прошли через бездну.
Над водою, где золотом солнце сверкало,
сами они казались жемчужинами,
нанизанными на тонкую нить.
Бездонная пропасть под ними,
над ними высокое небо.
А они на неверном канате,
на опасной дороге жизни.
Образ человека, одинокого, но храброго, на тяжком жизненном пути соответствовал моему тогдашнему пониманию судьбы. Будь я в ином настроении, меня могли бы потрясти безнадежность и извечная осужденность его на мучительное движение, но тогда это выглядело бы разумным успокоением, даже упрямством. Не знаю, что имел в виду на самом деле добрый Хуссейн-эфенди, но мне казалось, что он несколько посмеивается и над собой и над другими людьми.
Хафиз Мухаммед вышел из текии и встал у ограды над рекой. Лицо его было бледным и взволнованным. В мою сторону он не глядел. Болен он, что ли?
– Как ты себя сегодня чувствуешь?
– Я? Не знаю. Плохо.
Я догадывался, что он не любит меня, но не упрекал его. Он тоже идет по канату меж двумя берегами, так, как умеет. Иногда он пытается быть добрым.
Улыбаясь и пребывая в самом радужном настроении, я спросил его, готовый все понять, готовый быть благородным:
– Скажи откровенно, ты знал, чего хочет жена кади, и поэтому послал меня?
– Какая жена?
– У нас один кади в городе. И одна жена у кади. Сестра Хасана.
Он вспыхнул, словно ему вдруг стало противно. Я не привык видеть его таким.
– Не называй их вместе, прошу тебя!
–. Значит, ты знал. И не хотел вмешиваться. Так ведь?
– Оставь это дерьмо, ради бога! Я хотел тебе помочь, потому и не пошел. Но не вспоминай о них сейчас.
– Почему?
– Неужели ты ничего не узнал?
– Нет.
– Тогда я должен тебе сказать.
По глухому голосу, по усилию, с которым он заставлял себя смотреть мне в лицо, по беспокойно двигавшимся рукам, которые он то и дело прятал в бездонные карманы и снова вынимал, по всему тому, что прежде мне никогда у него не доводилось замечать, он казался другим человеком, а по охватившему меня страху я понял, что он намерен сообщить нечто неприятное.
– О брате? – спешил я погрузиться в черную пучину.
– Да, о брате.
– Он жив?
– Убит. Три дня тому назад.
Больше он ничего не мог мне сказать, да я и не спрашивал.
Я смотрел на него: он плакал, скривив губы, ужасающе безобразный. Я помню, что обратил на это внимание и что удивлялся тому, что он плачет. Я не плакал. Мне даже не было тяжело. Это известие ослепляло, подобно внезапной молнии, а потом наступила тишина.
Вода безмятежно журчала. В ветках я слышал птицу. Ну вот и покончено, думал я. И почувствовал облегчение: свершилось.
– Так, – произнес я, – значит, так.
Над водою, где золотом солнце сверкало…
– Успокойся, – говорил хафиз Мухаммед, приходя в ужас от мысли, что я помешался, – успокойся. Будем молиться богу за него.
– Да. Только это нам и остается.
Я даже не ощущал боли. Словно бы что-то оборвалось во мне, и вот теперь его нет, это конец. Страшно, что его нет, невероятно, невозможно, но болело больше, когда он был.
Пришел Мустафа, должно быть, хафиз Мухаммед рассказал ему о моем несчастье, принес что-то в медной миске, смягченный, еще более неуклюжий, чем обычно.
– Надо поесть, – внушал он, стараясь не кричать. – Со вчерашнего дня у тебя ничего во рту не было.
Он поставил передо мной миску, как лекарство, как знак своей симпатии, я ел, не зная что, оба они смотрели на меня, один – стоя рядом, другой – напротив, ненадежная охрана от печали.
И тогда, в промежутке между двумя кусками, начала болеть оторвавшаяся часть.
Я перестал есть и медленно, остолбенело поднялся.
– Куда ты? – спросил хафиз Мухаммед.
– Не знаю. Не знаю, куда я.
– Не ходи никуда. Не надо сейчас. Оставайся со мной.
– Не могу остаться.
– Иди к себе. Плачь, если можешь.
– Не могу плакать.
Постепенно осознавал я, что произошло, и боль заливала меня, подобно тихо подступающей воде, и, пока она доходила до лодыжек, я с ужасом думал о волне отчаяния, которая завтра поглотит меня.
А потом вдруг начался мгновенный приступ такой ярости, словно виновник – брат – стоял передо мной. Поделом тебе, шипела в душе слезливая злоба, получил по заслугам? Чего ты искал? Чего ты хотел? Ты погубил нас, несчастный человек! За что?
Но и это прошло, длясь лишь один миг, однако я пришел в себя.
С горы, из цыганского стойбища неслись глухие удары барабана, непрерывно пищала зурна, без устали с самого утра, со вчерашнего дня, испокон веку, жуткое безумство юрьева дня обрушивалось на городок, как протест, как угроза. Я слушал дрожа, где-то призывал к бунту громкий набат, призывал тех, кого нет, всех мертвых братьев под землей и над землей. Кто-то остался в живых и зовет.
Напрасно зовет.
Я лишился мыслей, лишился слез, лишился пути. Мне никуда не надо идти, но я иду, где-то остался след мертвого Харуна.
Под невысоким каменным мостом текла моя река, за нею мертвая земля. Я никогда не ходил по нему, кроме как взглядом, здесь оканчивалась чаршия, и городок, и жизнь и начинался недолгий путь к крепости.
Брат прошел здесь и больше не вернулся.
С тех пор я часто мысленно шел от каменного моста к громоздким дубовым воротам, прерывавшим сизые стены. Я шел как во сне во время этих веображаемых прогулок, дорога всегда была пустынной и свободной, чтоб я легче мог пройти, терзаемый мыслями. Ворота были целью, дорога отовсюду подводила к ним, они стали олицетворением печали, триумфальной аркой смерти. Я видел их в мыслях, во сне, во время приступов ужаса, я ощущал их мрачный призыв и неутолимый голод. Я поворачивался и бежал, а они смотрели мне в затылок, манили, поджидали. Как потемки, как бездна, как избавление. За ними – тайна или пустота. Здесь начинаются и завершаются вопросы, для живых начинаются, для мертвых завершаются.
Впервые я реально иду по улице моих бесконечных ночных мучений, неуверенный во встрече с ними. И в самом деле, дорога пустынна, как я желал и себе ее тогда представлял, а теперь мне безразлично, даже хотелось бы, чтоб она не была столь пустынной, как кладбище. Она смотрит на меня зловеще, угрюмо, злобно, словно утверждая: все-таки ты пришел! Тревожит этот переход в ничто, убивает даже ту чуть печальную храбрость, что зовется безразличием. Хотелось бы не видеть, чтоб уменьшить тревогу и трепет в душе, но все видно: и вражда безлюдной улицы, и жуткие ворота в преддверии тайны, и глаза невидимого часового в крохотном глазке входа. Их я не видел в своих мыслях тогда, когда мне предстояло идти, существовали лишь ворота и улица перед ними, канат к другому берегу.
– Чего тебе? – спросил часовой.
– Сюда кто-нибудь приходил один?
– Ты пришел. У тебя есть кто-нибудь в крепости?
– Есть, брат. Арестован.
– Чего тебе?
– Могу ли я увидеть его?
– Увидишь, если тебя тоже посадят.
– Могу я принести передачу?
– Можешь. Я отнесу.
Как безумец, я возвращал назад время, оживляя убиенного, еще не убиенного, я только лишь узнал, что он арестован, и сразу пришел расспросить о нем, по-человечески, как брат, нет ни страха, ни стыда, еще существует надежда, его скоро отпустят, отнесут от меня передачу, он будет знать, что он не одинок, не покинут, у ворот стоит родной брат. Ни башни, ни часовые, ни страхи не помешали ему прийти, он пришел, я пришел, он на пятнадцать лет моложе меня, я всегда заботился о нем, я привез его в город, эй, люди, как же мне покинуть его в самую трудную минуту, повеселеет его опечаленное сердце, когда он узнает, что я спрашивал о нем. Никого из близких, кроме меня, нет у него, неужели я его тоже обману, зачем? Во имя чего? Смотрите на меня с подозрением, гневайтесь, качайте головами, мне безразлично, я здесь, я не отрекаюсь от родства, ближе которого нет, распинайте меня, если хотите, за эту любовь, неужели можно ей противостоять? Я пришел, брат, ты не один.