— Этот будет получше, чем сын Штегера, — сказала она.
— Глядишь, он и бить тебя не станет.
— Пожалуй, — задумчиво сказала Неле. — А если попробует, получит сдачи. То-то он удивится.
— У тебя даже дети еще могут быть.
— Не люблю детей. А он уже старый. Но он будет мне благодарен, хоть с детьми, хоть без.
Некоторое время она молчала. Полог палатки трещал на ветру, старуха начала балладу с начала.
— Вообще-то я не хочу уходить.
— Надо.
— Почему?
— Потому что мы уже немолоды, сестра. И не молодеем. Ни на денечек. Плохо встретить старость без приюта. А он живет в замке.
— Но ведь мы с тобой — это мы с тобой.
— Да.
— Может быть, он и тебя прихватит?
— Нет. Не смогу я в замке. Не выдержу. А если бы и выдержал, меня там не оставят. Или меня выгонят, или я замок подожгу. Одно из двух. Но это был бы твой замок, так что поджигать его мне нельзя. Ничего, значит, не выйдет.
Некоторое время они молчали.
— Да, ничего не выйдет.
— И чем ты ему приглянулась? — спросил Тилль. — Не такая уж ты красавица.
— Сейчас по носу получишь.
Он рассмеялся.
— Кажется, он меня полюбил.
— Что?
— Знаю, знаю.
— Полюбил?
— И такое случается.
Снаружи закричал осел, старуха принялась за другую балладу.
— Если бы не мародеры, — сказала Неле. — Тогда, в лесу.
— Не надо об этом.
Она замолчала.
— Такие, как он, на таких, как ты, обычно не женятся, — сказал Тилль. — Наверное, он и вправду хороший человек. А если даже и нет. У него есть крыша над головой, и монеты в кошельке. Скажи ему, что согласна. Скажи, пока он не передумал.
Неле расплакалась. Тилль снял руку с ее плеча и просто смотрел на нее. Вскоре она вытерла слезы.
— В гости приедешь?
— Вряд ли.
— Почему?
— Ну подумай — как же это будет. Ему не понравится, если ему напомнят, где он тебя нашел. В замке никто этого знать не будет, и ты сама не захочешь, чтобы узнали. Год будет проходить за годом, сестра, и скоро вся наша жизнь покажется тебе выдумкой, и только твои дети будут удивляться, почему ты так хорошо умеешь петь и танцевать и можешь поймать на лету что угодно.
Она поцеловала его в лоб. Помедлила у полога палатки, вышла и отправилась к экипажам, чтобы сообщить придворному математику, что готова принять его предложение и отправиться с ним в Готторп.
Когда она вернулась, палатка Тилля была пуста. Он сразу ушел, не взяв с собой ничего, кроме мячей, каната и осла. Только магистр Флеминг успел еще с ним поговорить, когда он проходил мимо. Но он отказывался рассказать, что Тилль говорил ему.
Цирк разбрелся на все четыре стороны. Музыканты с акробатами отправились на юг, огнеглотатель со старухой — на запад, а прочие — на северо-восток, в надежде уйти как можно дальше от войны и голода. Урод нашел место при кунсткамере курфюрста баварского. Секретари через три месяца прибыли в Рим, где их нетерпеливо ожидал Афанасий Кирхер. Он более никогда не покидал города, провел тысячи экспериментов, написал дюжины книг и преставился через сорок лет в большом почете.
Неле, супруга Адама Олеария, пережила Кирхера на три года. Она родила детей и похоронила мужа, которого никогда не любила, но которому всегда была благодарна, потому что он был добр и не ждал от нее ничего, кроме толики тепла. На ее глазах замок Готторп воссиял в новом блеске; она видела, как взрослели ее внуки, и успела покачать на коленях первого правнука. Никто не подозревал, что когда-то она колесила по стране с Тиллем Уленшпигелем, но, как он и предсказывал, внуки удивлялись тому, что она даже старухой могла поймать на лету что ей ни бросишь. Ее любили и уважали, никто никогда бы не подумал, что она не всегда была добропорядочной дамой, и она никогда никому не рассказывала о своей неугасающей надежде, что мальчик, с которым она когда-то ушла из родной деревни, вернется за ней и заберет ее с собой.
И только когда к ней протянула руки смерть и в последние дни ее сознание смешалось, ей показалось, что она видит его. Он стоял у окна, худой, улыбающийся; он вошел в ее комнату, улыбающийся, худой, и она тоже улыбнулась, и села в кровати, и сказала: «Долго же ты шел!»
Герцог Готторпский, сын того герцога, что в свое время взял на работу ее мужа, подошел к кровати умирающей, чтобы попрощаться со старейшей жительницей замка. Он почувствовал, что не стоит в такой момент исправлять ошибки, взял ее протянутую маленькую твердую руку, и инстинкт подсказал ему правильный ответ:
— Да. Но теперь я здесь.
В тот же год на гольштейнской равнине умер последний дракон севера. Ему было семнадцать тысяч лет, и он устал прятаться.
Он приклонил голову в вереск, уложил в мягкую траву тело, так точно подражающее всему вокруг, что его не мог разглядеть даже орел, вздохнул и несколько минут жалел о том, что пора было расставаться с ароматами, и цветами, и ветрами, что он больше не увидит облака во время урагана, восход солнца и любимое свое зрелище — изгиб земной тени на медной лазури луны.
Он закрыл свои четыре глаза и издал тихий рокот. Почувствовал, что на нос ему сел воробей. Ему все было по душе; он видел так много, но все еще не знал, что ждет такого, как он, после смерти. Дракон вздохнул и уснул. Жизнь его тянулась так долго. Пора было превращаться.
Под землей
— Господь всеблагой Иисусе Христе, помоги, — пробормотал как раз до этого Маттиас, а Корфф сказал: «Тут Бога нет!», а Железный Курт сказал: «Бог всюду, скотина!», а Маттиас сказал: «Только не здесь!», и все засмеялись, но потом раздался гром, и волна горячего воздуха повалила их с ног. Тилль упал на Корффа, Маттиас — на Железного Курта, и стало темно, хоть глаз выколи. Некоторое время никто не двигался, все задержали дыхание, каждый думал, не умер ли он, и только постепенно все поняли, потому что это так сразу не поймешь, что подкоп обрушился. Они знают: нельзя издавать ни звука, если прорвались шведы; если шведы стоят в темноте над ними, достав ножи, тогда молчок, ни гу-гу, не дышать, не пыхтеть, не втягивать носом воздух, не кашлять.
Тьма. Не такая, как бывает наверху. Наверху даже в темноте все равно что-нибудь да видно. Наверху, даже если толком и не знаешь, что видишь, то все же видишь не беспроглядную черноту; поворачиваешь голову, и темнота не везде одинаковая, а когда привыкнешь, проступают очертания. Здесь не так. Тьма остается тьмой. Время идет, и когда проходит столько времени, что они не могут больше задерживать дыхание и начинают потихоньку дышать снова, все еще так же темно, будто Господь погасил весь свет в мире.
Наконец, так как над ними все же, верно, не стоят шведы с ножами, Корфф говорит:
— Рапортуйте!
А Маттиас:
— Ты тут с каких пор командуешь, скотина пьяная?
А Корфф:
— Ты, дерьма кусок! Лейтенант вчера подох, я теперь старший.
А на это Маттиас:
— Наверху, может, и так, да только не здесь.
А на это Корфф:
— Я тебя прикончу, если не отрапортуешь. Надо же мне знать, кто еще живой.
А на это Тилль:
— Кажется, я еще живой.
Он и правда не уверен. Если лежишь пластом и все черно, откуда знать, жив ли ты? Но теперь, услышав собственный голос, он понимает, что так оно и есть.
— Тогда слезь с меня! — говорит Корфф. — Ты на мне лежишь, скелетина.
Уж в чем он прав, в том прав, думает Тилль, действительно, не дело на Корффе лежать. Он скатывается в сторону.
— Маттиас, теперь ты рапортуй, — говорит Корфф.
— Ну рапортую.
— Курт?
Они ждут, но Железный Курт, которого так прозвали, потому что у него правая рука железная — или левая, никто точно не помнит, а в темноте не проверишь, — не рапортует.
— Курт?
Тихо стало, даже взрывов уже не слышно. Недавно еще доносились сверху далекие раскаты грома, так что камни дрожали; это шведы Торстенссона, которые пытаются подорвать бастионы. Но теперь слышно только дыхание. Слышно, как дышит Тилль, и Корфф, и Маттиас, только как дышит Курт, не слышно.