Но даже если и принять это странное различение эмпирической и априорной истории, позиция Канта по-прежнему оказывается несвободной от трудностей. Долгое время он полемизировал со своими оппонентами по вопросу веры в исторический прогресс следующим образом: «Эмпирические доводы, приводимые против удачи решений, основанных только на надежде, не имеют здесь никакой силы»[199]. Его готовность игнорировать факты и не замечать их противоречия собственным представлениям в сфере политики и истории подтверждена разными источниками, хотя она, справедливости ради, еще и не носила характера «Тем хуже для фактов». И все же если некие «эмпирические доводы» не могут иметь никакой силы в аргументации против прогресса, то калейдоскоп иных «эмпирических доводов» также не может иметь никакой силы и в аргументации в пользу прогресса[200]. Так почему же Кант, как только он уверовал в установление «некоего факта, делающего эпоху»[201], сразу же начинает ссылаться на этот собственно эмпирический факт, если он все же пытается «набросать некую историю человеческого рода а priori»[202]? Если я не ошибаюсь, это возможно лишь потому, что Кант смешивает здесь и без того туманное различение априорной и эмпирической истории. Как следует поступать в случае, если в априорной истории усматривают прогресс в форме республиканского устройства, некоего осуществления свободы и пр., в то время как в эмпирической истории одновременно вынуждены констатировать реки пролитой крови, отрезанные головы, ужасные декламации и отвратительные войны? Как можно согласовать эти две истории друг с другом?
Особенно странно при этом то, как Кант, столь проницательно увидевший истинные трудности как «реформы образа», так и «революции в образе мыслей человека», Кант, сформулировавший знаменитую третью антиномию в КЧР, столь сильно и почти безраздельно сфокусировался на французской революции и политических событиях. Неужели политические революции, прогресс и морализация политики способны изменить условия до такой степени, что человек сможет совершать моральные действия без всякого внешнего и внутреннего препятствия, словно легальные поступки по склонности? Конечно, подобные изменения, вероятно, могут устранить коллизию между соответствием закону и соответствием долгу[203], но неужели тем самым разрешится третья антиномия, даже если будет достигнуто «всеобщее правовое гражданское общество»[204]? Неужели тогда устранятся все проблемы и коллизии? Разве тогда исчезнет природное принуждение? Разве тогда у человека исчезнут противоречия между его склонностями и его долгом? Неужели смерть, любовь или ненависть перестанут тогда влиять на его поступки в царстве права на земле? Стоило ли в таком случае Канту полемизировать с учением Шиллера о «прекрасных душах»[205]? И как все это подходит к следующему образу человека: «...из столь кривой тесины, как та, из которой сделан человек, нельзя сделать ничего прямого»[206]? Для того чтобы продемонстрировать зависимость морали от политического прогресса, далеко не обязательно расшифровывать во французской революции те или иные знаки, ибо формула из «Трехгрошовой оперы» Бертольда Брехта (1898-1956) явно превосходит все возможные результаты подобной расшифровки: «Сначала — жратва, и лишь потом — мораль»[207].
Что вообще французская (и любая другая) революция может изменить в разрешении третьей антиномии КЧР? Зачем Кант с таким трудом развивал свое учение о пространстве и времени, чтобы спасти свободу[208], если с точки зрения кантовского энтузиазма по отношению к французской революции можно было, наверное, найти более легкое «разрешение» антиномии, а именно, эмигрировать из Пруссии во Францию, или же «осчастливить» посредством революционных войн все человечество? Неужели проблема состояла лишь в том, что КЧР была слишком рано написана или же французская революция припозднилась на несколько лет[209]? В таком случае антиномия перестает быть таковой в строгом смысле слова, а превращается в констатацию: с одной стороны, существует «свободный мир», а с другой стороны, существует тирания, деспотизм, «тоталитаризм» и пр., противоположные «свободному миру». С точки зрения Канта времен КЧР, пропагандистское понятие времен холодной войны «свободный мир» является полным абсурдом: если свобода где-то и может существовать, то вне пространства и времени[210], т.е. в том числе вне благословенного «Запада». Однако в глазах охваченного энтузиазмом «наблюдателя» французской революцией это пропагандистское понятие, наверное, может все же обладать неким смыслом.
Глупо оспаривать, что люди развиваются или изменяются, и в течение жизни могут менять собственные взгляды и представления, причем далеко не всегда осознанно. Однако в этом случае речь, кажется, все же не идет о таких изменениях во взглядах Канта, которые в некоторых принципиальных вопросах отличают так называемый «докритический» период от «критического». Скорее, поздний Кант в определенном смысле выступил за собственные границы, действовал как противоречивая фигура и уже нес в себе зачатки новых философских тенденций, которые наиболее отчетливо проявятся уже у его последователей и которыми они отличаются как от эпохи просвещения, так и от Канта как еще просветителя. Если некто уверовал в то, что познал цель истории, то он вряд ли нуждается в полемическом или скептическом методе. По отношению же к тем, кто так и не сумел познать этой цели или, еще хуже, пытается препятствовать ей своею полемикой и возражениями, возникает «чувство превосходства»[211]. Кроме того, подобные оппоненты не заслуживают никакой «деликатности»[212] в обращении. Именно то, что сближало позднего Канта с последующим Немецким идеализмом и отдаляло его от Просвещения, являлось в то же время причиной его симпатий в отношении французской революции.
Остается лишь пожалеть, что до публичной дискуссии Канта со своими оппонентами в отношении понимания истории и политики дело так и не дошло — почти наверняка она многое объяснила бы. Косвенно собственные размышления о прогрессе Кант противопоставил Мендельсону[213]. Но Мендельсон уже не был способен ответить Кашу по состоянию здоровья. Вероятно, самым сильным кантовским оппонентом в интерпретации французской революции среди немецких современников являлся Иоганн Николаус Тетенс (1736-1807). Но по разным причинам[214] подобная дискуссия так и не состоялась. Вместо этого началась дискуссия между Кантом и И. А. Эберхардом, которая, при всем уважении к последнему, принесла не столь уж много плодов, как хотелось бы.
Другие упоминания Канта в книгах Алданова
Возвращаясь к Алданову и его роману «Девятое термидора» можно сказать, что при всей анекдотичности сцены Штааля с Кантом, при всех предрассудках и преувеличениях что-то важное в кантовском отношении к французской революции писателю удалось ухватить и выразить. В романе «Бегство» (1930) о Канте говорится уже, скорее, типичным для русской литературы образом. От чтения текстов философа возникает сумбур в голове: «Утром я читал у Канта о категорическом императиве — и восхищался. А вечером читал у Гегеля о том, что самое великое в истории есть торжество одной воли над другими, — и тоже восхищался»[215]. Это многообразие философов и их концепций приводит к сумятице и разочарованию: «Помню свой наивный подсчет, по которому выходило, что существует пять или шесть разных Ницше и не менее четырех Кантов. Это было для меня тяжким ударом»[216]. Более интересен в этом отношении роман «Ключ» (1929) — здесь Алданов обыгрывает распространенные во время Первой мировой войны в странах Антанты сравнения Канта с Круппом. Герой романа Кременецкий заявляет: «Мне довелось совершенствоваться в науке... в семинарах таких людей, как Куно Фишер и Еллинек... и никто не скорбел искреннее, нежели я, о том... что Германия Канта под пятой Гогенцоллернов стала Германией Круппа... Ничто не чуждо мне более, чем человеконенавистничество... и в мщении Канту за дела Круппа я вижу хулу на духа святого: Кант есть тот же Реймский Собор!»[217] Если учесть, что в результате боевых действий Реймский собор лежал в это время в развалинах, то и с кантовской философией дело обстояло, вероятно, не лучше. Наконец, в рассказе «Астролог» (1945) в уста офицеров вкладывается надежда на нового Канта, который все объяснит в запутавшемся мире: «Посмотрим, что сделает Дёниц... Нет, ум человеческий теряется, просто теряется. Увидите, придет новый Кант или Гегель и объяснит, и все сразу осветится как от света молнии!»[218]; «Какие события, ах, какие события! [...] Но увидите, придет новый Кант, и все станет ясно как день»[219]. Любопытно, что сам Кант, высказывая идеи об априорной истории, ожидал прихода новых Ньютона и Кеплера[220].