— В Верхнеудинске я повидал инженера Медведникова, он рассказал мне важную подробность: при бароне действует почтово-телеграфный чин Марцинкевич. Чиновник третьего разряда, садист, специальный охотник за нашим братом телеграфистом. Требует казней, казней, а розог — только из особой милости. Из Красноярска сообщили.
— Найдется и на него пуля, — заметил Воинов. — Каков бы он зверь ни был, прежде барона ему в Иркутск не попасть.
— Когда там окажется барон, решительно никто не знает. — Савин помедлил, не возразит ли Бабушкин. Бялых сошел с нар, протянул к огню озябшие руки, отсюда ему виден Бабушкин, сидевший внизу, под Савиным. — Я не верю, что могла бы продержаться особая забайкальская революция, отгородиться взрывами. Но работник у нас не так забит, как в России, а мужик не знал крепостной неволи. Нам нужен план действий, который основывался бы на этих качествах. — У Савина неординарное, притягивающее лицо: холеность в мягком подбородке, разделенном вертикальной складкой, рот яркий, упругий, с резкой кромкой губ и белизной крупных зубов, упрямый нос, утолщенный в переносице и к строгим глазам, к стертым, не очень различимым бровям, чистый большой лоб, удлиненный лысиной, и ранняя проседь в коротких темных волосах. — Разве я не прав, Иван Васильевич?
— Думается, правы, но только в одном. — Он с готовностью вынырнул из-под верхних нар. — Правы, что революции нужен единый план. Не какой-то особенный, а согласованный и решительный план действий. Говорите, здешний рабочий не знал рабства? Что-то не встречал я этих счастливцев и в Сибири; чуть вольготнее, не в той нищете и стесненности, что наш брат в рабочей казарме. Но здесь и работников горстка, а малый опыт делает иных легковерными. Им видится победа, где еще и тени ее нет: отчего так? От слабости здешних властей, от недостатка у нас рубцов и шрамов. — Хоть он и говорил дело, особого сочувствия в спутниках не вызвал: они слишком уж уверовали в сибирскую вольницу. — У здешнего работника есть свои преимущества, но недостатки перевешивают, если сравнивать с Питером или с Москвой. Не нравственные недостатки, не трусость, скорее недостаток зрелости. Теперь все на нас сошлось: заставим барона отступить, и дело можно поправить.
— Отчего они не подрывают его поезд! — вырвалось у Воинова с такой силой, что проснулся Ермолаев, сел, упершись рукой в холодный потолок, удивленный: не к Мысовой ли они подъезжают? — Можно же пустить под откос, разрушить полотно! — Воинов на нарах, разутый, больные ноги только и отдыхают без сапог, колени подтянуты, схвачены крепкими, с переплетенными пальцами, руками, он неподвижен, и оттого еще яростнее, неукротимее бушующий внутри огонь. — Неужели нет смельчаков?
— А если там и арестантские вагоны? — подал голос Бялых.
— К теще на блины он их прет, что ли! — крикнул Воинов. — Под виселицу, под расстрел — вот куда.
— Пока человек жив, он надеется, — мягко возразил Бялых.
— Спросили бы у арестантов, каждый сказал бы: рвите! — упорствовал Воинов. Ему было просто решать: в каждом из тех, кто заперт в арестантском вагоне, он видел только себя, себя, повторенного десятки раз, и не колебался. — Ты, что ли, не согласился бы, Савин?
— Я вероятно, пошел бы на это, — ответил Савин, помолчав. — По-моему, стоит. Но люди разные, и планы у них разные. Поэтому вы неправы.
Воинов со всеми на «ты», повелось это при первом знакомстве, по убеждению, что иначе и не должно быть у товарищей. Отозвались ему только двое: Бялых и Бабушкин.
— И мы здесь разные, а спроси у любого — каждый согласится. Даже у Бялых спроси…
— Почему — даже! — Бялых вскочил на ноги, щербатый рот обиженно кривился, лицо воспалено. — Ты по возрасту, что ли?
— Сердобольный ты, Бялых, — сказал Воинов примирительно. — Ручищи у тебя — не дай господь подвернуться, а душа — как у красной девицы.
— Доброе сердце — не грех, — снова вмешался Савин. — Женщины нежнее нас, а как держатся. Вы задумывались, отчего так много женщин у эсеров? И не фурии, прекрасные женщины.
— Фурии? — осторожно спросил Воинов. — Это кто такие?
— Не дьяволицы, не исчадия ада, перед иной и на колени встанешь. Я думал над этим. Прикурите мне, Бялых, пожалуйста. — Савин извлек из старого, с серебряной монограммой, портсигара папиросу домашней набивки.
— У кого коленки слабые, пускай валится, Савин, — резко отмежевался Воинов. — Есть такие: сначала их умиление гнет, а потом страх в три погибели ломает.
— Лишь бы не подлость, Воинов. Спасибо! — он принял от Бялых папиросу. Слюдянский слесарь остался у нар, наклонился, заглядывая туда, где сидел, бородой в колени, Воинов. — Только бы не подлость и не предательство.
— Страх и подлости откроет дверь, — досадовал Воинов. — Скажи-ка ты им, христа ради, Иван Васильевич.
— А что, как я за тебя примусь, Павел? — Бабушкин сказал это шутливо, но Воинов на руках, броском, вынес тяжелое тело из глубины нар, сел, держа ноги на весу, чтобы не касались пола, смотрел с угрюмым недоверием. — Любой человек проходит через страх. В этом жизнь никого не щадит: есть и тихий страх, с затылка, мучительский, он больше смертного страха изведет.
— Тихий страх! — хмыкнул Воинов. — Мудрено!
— Тихий — к слову, в голове и в сердце он гремит, давит жизнь, с корнями ее выворачивает… — Их насторожил внезапный слом настроения, переход от шутки к чему-то, что мучило его. Что они знали о нем? Что был сослан в Верхоянск, в Читу приехал, как и они, за оружием, были с ним на Карымской, но тихой, прошлой его жизни не знали вовсе. — Ладно, не ко времени я завел.
А Бялых смотрел на него пытливо и просительно, Бабушкин тронул то, что казалось слюдянскому слесарю едва ли не главным в жизни, — отчего же не говорить об этом, а все о карателях, о бароне.
— Нет, Иван Васильевич, ты уж договори, расскажи, — торопил он Бабушкина.
— Вы коснулись важного, может быть самого важного, а времени вдоволь, — поддержал Бялых Савин. — Воинов не обидится на вас.
— Ему нет повода обижаться, — серьезно ответил Бабушкин. — Распорядиться своей жизнью — это не самое трудное, особенно если тебя загнали в западню и выбора нет. Революционер в таких случаях знает, как ему поступить. Страх, когда в тебя целятся, а бежать нельзя, это страх не пустяковый, но пересилить его можно… можно! Так пересилить, чтоб ни крика, ни стона…
— Ну и ну! Завели заупокойную, — послышался недовольный голос Ермолаева.
— Ермолаев прав. — Он смущенно улыбнулся. — Да уж теперь куда деваться! Истинный страх, когда на тебе чужая жизнь. Не чужая, — поправился он. — Близкая, но не одна твоя. Тебе говорят: разожми зубы, встань на колени, потом отряхнешься, у тебя и просят-то малость, а обещают, что уцелеет мать, жена выживет, дочери твоей принесут лекарства в тюремную больницу, она жить, жить будет, не умрет… Вот страх! Днем не застонешь — ночью во сне закричишь.
— А зубы не разжимай! — упрямо воскликнул кузнец.
— Разумеется, — сказал Савин, не сводя глаз с Бабушкина, стараясь угадать, о своем ли он горе, или у него такая натура, что и чужая беда отдается криком? — Не падать же перед ними на колени. Но за другого ничего нельзя решать, пусть каждый распорядится своей судьбой.
Поезд резко, рывками затормозил. До Мысовой верст сорок, и не предполагалось остановок, но паровоз подал голос: предупредительный, тревожный, и следом два коротких вскрика — это вызывали из теплушки Бабушкина. Прыгнули в снег — Бабушкин, Клюшников и Бялых, — когда еще гремела буферная сталь. Воинов догонял, пришлось обуваться. Снег и ветер, облачное небо низко над землей, ледяной, достигающий самой глубины легких воздух.
Справа, на возвышении, призрачно обозначилось окошко сторожевого дома, на рельсах и у дороги чернели фигуры, виднелись розвальни и конь светлой масти, плохо различимый в снежной ночи. Путевой обходчик в тулупе до пят, с зажженным фонарем в руке, а поперек пути, ухватившись за рельсу, лежала женщина. Она неуклюже извернулась, встала на колени лицом к паровозу, закрыла глаза от ударившего в них нестерпимого света, заслонилась левой рукой и, сбросив в снег варежку с правой, стала истово креститься.