Перила на мосту отполированы руками до блеска, теперь они еще и в слюдяной наледи, правая рука Маши скользит легко, не замечая холода. Наталья сунула ей рукавицы, будто угадала, что ее рукам сегодня нельзя зябнуть, пальцы должны сохранять гибкость и силу. «Почаевали бы, — сказала Наталья без особой надежды. — На тощий желудок мороз крепче кусает. Неужто и минуты свободной нет? Вам и жить-то некогда».
Не минута — впереди час свободного времени, но оставаться в доме Маше нельзя. Здесь все удерживает ее от решенного шага, отнимает частицу воли, — и честный уют этого дома, и дети, чья жизнь таинственным образом связана с тем, что задумала Маша, тени старика и Бабушкина. Ветер ей нужен, хлесткий, истязующий, чтобы слезы из глаз, тусклые, будто свеча уронила, капли на воротнике, мороз немилосердный, чтоб и в ее сердце не закрадывалось милосердие.
У Драгомирова привычка: замереть на секунду в чугунной раме калитки, встать на порожек носками сапог. Этот миг неподвижности и нужен Маше, — чтобы все шло заведенным порядком: дверь, беззвучно открывшаяся на крыльцо, за порогом женщина с высокой открытой шеей, ее голая, неторопливая рука, осеняющая мужа крестом, дети в глубине прихожей. Только бы рождество не изменило распорядка его жизни; рождество и выстрелы у дома Мишина, — если за Драгомировым прискачут и верховые казаки, будет трудно исполнить приговор. Но казаков не было ни 24‑го, ни вчера, 25 декабря. Анна на допросе объяснила покушение местью за то, что Мишин требовал выслать ее из Иркутска, сказала, что стрелял нанятый, из сахалинцев, и куда он скрылся, ей неизвестно. Признания Зотовой звучали правдиво, но не святую хоругвь партии эсеров подняла она над толпой, а черт знает что: униженное вице-губернатором платье столичной курсистки.
На что уходят мгновения рассеянного стояния Драгомирова в чугунной раме, пока отведенная его рукой узорчатая калитка медленно наезжает на него со спины? Сожалеет ли он, что надо шагнуть на улицу, повернуть направо, где сего дожидаются ковровые сани, окунуться в смрад непокорства, встретиться с ненавистью чужих глаз, прожигающей, как раскаленными углями, шинельное сукно на спине? Радуется ли господнему миру, который милостив к нему, судьбе, поднимающей его выше и выше по лестнице, которая так трудна для других? О чем бы ни размышлял Драгомиров — он обречен. Два складских, уступом выходящих на улицу строения канатно-веревочного завода удобны для Маши: она увидит на крыльце Драгомирова, повременит, затем тронется по тротуару, спрятав руки в муфту, и сойдутся они в избранном ею месте: полицмейстер — на чугунном порожке, она — у фонарного столба. И выстрелит не в спину, не даст умереть вдруг, без страха и муки. Издали вид Маши не потревожит его, на ней теперь не хламида из шинельного сукна, среди вещей покойной матери Анны нашлась старая шубка легкого синего бархата, горжетка из черной сибирской лисы, с сухой расплющенной мордой и желтыми стеклянными глазами, старомодные боты и шапка того же синего бархата, отороченная нависающим на глаза куньим мехом.
Маша брела по мосту, ее обгоняли люди, река цепенела внизу, укрытая шугой и «салом», умеряла свой бег.
— Барышня! А барышня! — услышала она женский голос.
Только что мимо Маши по уступчатым мосткам правого берега прошла женщина с котомкой за плечами, она остановилась вдруг и позвала. Маша обернулась: никого ей в это утро не надо, ни доброго, ни злого, ни друга, ни врага, ни чужой злобы, ни участия.
— Неужто не призна́ете! — дивилась и укоряла женщина.
Она открыла в неуверенной улыбке цинготный рот с поредевшими зубами, конфузливо, виновато подняла рукавицы к щекам и бабьим неумышленным движением раздвинула серый деревенский платок, приоткрыв скулы; все вдруг прояснилось, обозначилось: густой, озерной прозелени глаза, голодные морщины у рта, дерзко срезанный чувственный нос в неприметных просяных веснушках, тулуп в заплатах и мужицкая волчья шапка под платком.
— Катерина! — воскликнула Маша. Прихлынула радость, разумом ее не объяснить: только что никто не был нужен, любой мог помешать, и вдруг — радость.
— Признали бабу непутевую… признали черную!
И такая была тоска в ее низком, шепелявящем голосе, такое облегчение и жажда участия, что Маша выпростала руку из муфты и бросилась к Катерине Ивановне. Они припали друг к другу, синего бархата шубка и темный тулуп в серых и рыжих заплатах, и Маша говорила, словно на ухо Катерине, чтобы никто больше не слышал:
— Как же!.. Мне вас век не забыть, голубушка, спасительница вы наша… И вас, и девочек, и славного брата…
— Помер кормилец, — сказала Катерина строго. — Сбирать больше не стал; богатый в голод не подаст, а у бедного и для себя нет. Пропали куски, Григорий кормиться не стал…
— Как это? — недоумевала Маша.
— Сожмет десны так, что и силком не разнимешь. Не ест. Сказал: «Я свою жизнь всю изжил. Ты и рук не труди, не суй мне»… — Стала оглаживать на Маше бархат, сдернув рукавицы, будто объятием своим могла что-то загрязнить, испортить в господском платье. — Помнишь, когда вас везла, справа чагравая бежала? Кобыленка. Снегом в тебя из-под копыта кидала. Забили ее, — тихо сказала Катерина, — а поздно: не поднялся уже Григорий…
— Лошадь убили? — В голосе Маши мучительная неловкость, неумение представить себе мертвой резвую лошаденку, и не просто мертвой, а разрубленной на куски, пищей человеческой.
— Не ждать же, пока и вторая упадет; мертвечину исть — грех, а нынче и ее на стол: бог милостив, простит. Теперь ее служба — вся, до конца… — Трудные мысли отрезвили ее, вернули к жизни безжалостной, как она есть. — И тебя перевернуло: выходит, и в сытости-то не сладко. — Свободнее вгляделась в Машу, в выбеленные инеем темные пушинки над губой, в обозначившиеся челюсти, в горящие глаза: — Сыта ли ты?
— Сыта. Пойдемте на Троицкую, там нас немного от ветра укроет. А то в трактир зайдем, здесь еще кормят.
— А мы голодом сидим. — Катерина пошла охотно, внезапно ослабленная, разжалобленная самой возможностью сытости. — Хоронить не стало сил. — И вдруг, словно испугавшись: — Кто же нас в такую рань за стол примет!
Город в предутренней седой дымке, с обещанием нескорого еще жестоко-морозного солнца, редкие прохожие — бегут, и в хрусте снега — стон, стенание.
— Напоят и накормят, — сказала Маша: в ней все еще горестно звучала жалоба Катерины, что нет сил хоронить. — Неужели девочки?
— Живы! — едва не закричала Катерина. — Им нельзя помирать, Марья Николаевна… — Она смятенно завертелась в старых подшитых валенках, озираясь окрест с высокого берега, искала на земле место, куда надо глядеть и глазами, и сердцем, и верой, чтобы за сотни и сотни верст почуять свою родину. — Их Настасья смотрит, старушка убогая. Я им мяса оставила, их чагравая к жизни повезет, это ее горькая, смертная, последняя служба.
— Как же вы решились! — невольно вырвалось у Маши.
— Они у себя в избе, не на чужбине. Настасья справедливая, у девочек крохи не отымет, еще и свое отдаст. — Они остановились у трактира, перед кирпичными, только что скобленными от льда и снега ступенями, которые вели в полуподвал. — Вот что я тебе скажу: вы мне эту дорогу выбрали, все через вас, через старшо́го вашего. И они тут с тобой?
— Старика убили. И Михаила тоже.
— Господи! Обезлюдеет земля, для кого сеять-то?! Что с тобой, барышня?
Не сняв верхнего, только сбросив шапки и платки, они уже присели за стол, но Маша вдруг судорожно поднялась. Ошеломила мысль, что нельзя ей рассиживаться, слушать сердобольную женщину; что у нее с собой нет и гривенника и нечем заплатить даже за чай и ситный хлеб.
— Чем же мы виноваты? — Она опустилась на табурет.
— Без вины виноватые, — сказала Катерина просто. — Вернулась я тогда, после вас, и чуть что — крик: пусть, мол, Катерина, она ссыльных везла, а политики нынче верх берут. Кто по-доброму кричит — Катерина, а кто с умыслом: пусть едет в губернию, авось ее господь в пути приберет. — Катерина заговорила шепотом, быстро, все еще чего-то опасаясь: — Взяли мы у волостного сытую пару, силком взяли, прямо от овса, и с бумагой в дорогу, двое мужиков и я. Их в Киренске схватили, а я увернулась и коней увела. До Иркутска берегла, а тут отняли: не солдаты — воры с постоялого двора увели. Хожу не достучусь, скоро и бумагу прочтут ли?