Как возникает в революционере волчья, мещанская неприязнь к людям пришлым, недоумевал Бабушкин, похаживая в полутьме карымской мастерской. Ведь жизнь революционера — борьба и скитания, подполье, не знающее покоя и долгой оседлости в одном городе. Жизнь революционера — зоркость, трезвая пристальность, но и доверие; конспирация, но и жажда быть братом и тому, кого ты только вчера узнал. Эта жизнь не позволяет съесть пуд соли — на пуд соли недостанет мятежного, короткого века революционера, — щепотки ее должно хватить. Ему хватало и немногих дней, чтобы уйти в чужую жизнь, почувствовать себя среди своих, вровень с ними. Чужое наречие, непривычный говор, острые, жалящие щелки глаз бурята Дамдинова, гордая молчаливость якутов, родной голос, так славно выпевающий сичень, сичень, будто жаль расставаться с протяженным и таинственным смыслом этого слова, жизнь, жизнь, ее нечаянные богатства, внезапность встреч, новые, прибывающие откуда-то силы — как можно хмуриться на это раздолье, на вечную новизну и в ложной гордыне видеть только один край и один на долгие годы круг людей?
И сегодня — сечень, крутой, забайкальский; январская ночь, тронутая дерзкой и таинственной голубизной молодого месяца. Сечень покатился к середке, а ему только что минуло 33 года. Он не вспомнил бы об этом, если бы не мысль о Паше, о том, как она мечтала отпраздновать его день вместе и как всякий раз между ними в эту пору вставали жандармы и тюремщики. И только теперь, на пятый год супружества, революция освободила их и между ними только пространство: тысячи верст тайги, Барабинские степи, Урал, клепаные грохочущие мосты, окаменевшие реки, города, города. Свободен он, свободна и Паша — он верил в это непоколебимо, свободна и ждет его вместе с матерью в Петербурге, и еще отзвенит их праздник, их встреча, хотя им пока и не дотянуться друг до друга. Только бы все добром обошлось на Карымской, и он помчится в Иркутск; не с одним Алексеем. Поедет Бялых, трое мысовских телеграфистов и Воинов, а через сутки вдогонку им в Иркутск отправится и Курнатовский. Воинова в Иркутске можно поставить во главе рабочего полка. И сухолицый Савин с Мысовой, умный и осмотрительный, нужен Иркутску, его земляки — Ермолаев и Клюшников — признают главенство Савина. Бялых — молод, в больших зеленоватых глазах грусть и улыбка так часто меняются, что и не уследишь, у него конопатое лицо и по-детски щербатый, некрасивый рот, а в плечах, в вытянутых вдоль тела руках — тяжесть и сила.
— Э-э-эх, задымить бы, завить горе колечками! — послышался тоскующий голос Клюшникова: он в толк не возьмет, почему бы не задымить?
Неподалеку Бялых тихо напевал песню, которой никто еще, кажется, не слыхивал: слова ее принесли газеты, гитарист Бялых схватил их на лету, путался еще в строках. «От павших твердынь Порт-Артура…»
— Мне бы такую придумать! — сказал Бялых, вздохнув. — Одну придумать — и на погост не страшно.
— Не стоит песня жизни, — возразил Савин.
— Никакая? — Бялых сомневался, он решал эту сложность не умом, а сердцем, неосознанной жаждой гармонии.
— Самая лучшая не стоит.
— А век у нее долгий, — мягко возразил Бялых. — Человека нет, а она живет.
Бабушкин прошел к воротам; в их створе свет луны открыл щель, видны перекрестья рельсов, кажется, что они лежат как попало и харбинскому поезду не подойти в вокзалу.
Песня или жизнь человеческая?
Хорошо, что не окликнули его, не спросили: кто прав, Савин или Бялых? Холодной мыслью он с Савиным: жизнь отдаешь за что-то повесомее песен. Но и Бялых не лгал, видно, песня для него в другой цене, она для него и есть жизнь. Выходит, и в тридцать три года человек не все знает; не всему хозяин разум, есть и сердце, а он привык осаживать сердце, жертвовать для дела нуждой сердца, тоской, его близкой радостью. Сила это или слабость? Прав ли Савин, или правда Бялых выше?
— Иван Васильевич! — Взволнованный шепот вывел его из раздумья. — Фонарь на окне!
Теперь ждать недолго; через полчаса закричит паровоз, остановленный у дальнего семафора. Хорошо бы Карымскую укрыла пурга, в прозрачном воздухе нагорья, в заснеженном пространстве свет месяца обнажает все вокруг: фонарные столбы с погашенными огнями, трубы над вокзалом в кружевных, из жести, коронах, перрон, пакгаузы и кирпичную водокачку.
Большую часть пути Коршунов проделал на паровозе. Карымскую он пройдет без остановки, до Читы никто не осмелится посягнуть на его груз: отряда казаков и четырех пулеметов достаточно, чтобы рассеять любой местный отряд. Если бы ему еще две отборные роты и пяток пулеметов, он преподнес бы невиданный подарок и Ренненкампфу и самому государю — прошелся бы карой небесной, судом испепеляющим от Харбина до Читы. Они заикнулся об этом в ночном прощальном разговоре с Надаровым, и в того будто дьявол вселился: он обругал Коршунова, обозвал карьеристом, усомнился, можно ли ему доверить и транспорт оружия. Ренненкампф и Меллер-Закомельский назначены волею государя, на них он возложил высокую миссию сломить упорство социал-демократов, и вдруг вперед, как пес, задравший ногу, выскочит безвестный подполковник, доморощенный стратег, смешает карты, поднимет бунтовщиков на сопротивление, которого потом не сломить и баронам. Этакая хлестаковщина на крови! Коршунову надлежит доставить в Читу оружие и передать его в руки Сычевского и Холщевникова, и только по исполнении этого приказа Харбин и Петербург будут судить о мере его успеха. Надаров напомнил ему о недавней его неудаче: два лишних дня в Чите в ожидании поезда на Харбин дорого обошлись Коршунову — переданное им устно монаршее повеление до последней запятой совпало с расшифрованным текстом телеграммы, уже полученной дважды: через Владивосток и через гиринского дзянь-дзюня. Голодный подвиг Коршунова не стоил теперь и ломаного гроша. Правда, он доложил о замеченных им силах бунтовщиков, о комитетских вожаках, о подлых газетных перьях — в Харбине снова подвизался генерал Бебель, чтобы оправдать свое ничтожество, он рассказывает небылицы о силе стачки, о легких пушках на читинском перроне, нацеленных на его салон-вагон. Пусть слушают его, пусть трясутся и закрываются тройной броней, пусть медлят и пускают в генеральские штаны нечистый воздух — не оттого ли Ренненкампф стирает подошвы о каждый перрон, тратит сутки на расстрел кучки забастовщиков, не стоящих и четверти часа транзитного генеральского времени! Всю дорогу от станции Маньчжурия до Карымской Коршунов, пригревшись на паровозе, закрываясь рукой от пышущей жаром топки, колебался, послушаться ли зова сердца, потешить душу или строго исполнить приказ Надарова. Он охотно сделал бы свое святое дело, как сделал его в тайге за Красноярском. К японцам он, в сущности, не испытывал чувств — распалял в себе нелюбовь, но они не были для него вполне людьми, а значит, и достойным противником; в тайге же он обрек смерти вожаков бунта, пусть взвод, но взвод отборный, каждый из них повел бы за собой полк вооруженной рвани.
Оборачиваясь к тендеру, он видел красные, обожженные морозом лица двух казаков, которые служат ревностно, не сводят глаз с него, с машиниста Пахомыча, с молодого кочегара. После Карымской он отошлет казаков в теплушку; Пахомыч — человек несуетный, верный, хватило бы только у него сил простоять у машины долгую зимнюю ночь до Читы. Самому Коршунову в теплушке неуютно, при нем казаки стеснены, примолкают, делается вдруг слышным гудение раскаленной чугунной печи, степные, размашистые удары даурского ветра о вагонку. На паровозе покойно, здесь ты ближе к цели, ты хозяин мчащегося в ночи грозного арсенала, которому, быть может, суждено войти в историю, повернуть судьбу несчастной Сибири. Пахомыч умеет и помолчать просто, с достоинством, и порассказать о чугунке в Сибири и Забайкалье, о том, как он начинал еще на Самаро-Златоустовской дороге, как ему в охотку стала горемычная Сибирь и, следом за рельсами, двигался и он по виноватому краю, опасался найти здесь одну каторгу, кандальный звон, а нашел ширь, обильный край; как шатунством своим угнетал семью и докатился до пограничной Маньчжурии, до пустыни, как уверяет старуха-жена. «Зачем ты ее так? — с легкой укоризной поправил Пахомыча Коршунов. — И ты не старик, а она, верно, моложе». «Надо бы, да нет! — пошутил машинист. — Мы чуть не одного дня, и крещены в одной купели. И я в летах, а баба и вовсе старится за таким мужиком. В Исаакиевском да в Казанском, говорят, купели золотые, а нас по-простому крестили, чуть не в лохани, оттого-то и жизнь не задалась». «Как же не задалась! — возразил Коршунов. — Это уж наша русская черта — недовольство жизнью. Ты подумай: в огромном богатейшем краю ты водишь составы. Американец гордился бы: как же — пионер! Немца от спеси раздуло бы; а ты говоришь — не задалась!» «Надое-е-ло, — протянул машинист без особого выражения. — Прежде мы это добро на японца везли, теперь обратно — мыслимо ли такое!..» «Надо, это для жизни надо». «Э-э! — не поверил машинист. — Для жизни хлеба надо; его бы день-ночь вез, а я — калек да винтовки». И оттого, что критика Пахомыча была открытая и печаль мешалась в нем с добродушием и надеждой, с допущением, что чего-то он может не понимать: а умного человека всегда готов послушать, на сердце у Коршунова сделалось покойно. От такого подвоха не жди, у него что на уме, то и на языке. «Говоришь, в Ново-Николаевске служил? Знал ли ты там инженера Кнорре?» «Как не знать: высок, умен, красив, хоть и при недобрых глазах! — Пахомыч оживился, даже имя-отчество назвал. — Только уж с нами больно строг бывал, все норовил штиблеты об нас вытереть». — «Это как же? Буквально?» — «Унизить работника ему ничто». — «Плохо ты его понимал, голубчик: он дисциплины хотел, порядка. Это России надо. Вот мы-то попустили Сибирь, не приглянули, а уже край в разрухе. Безвластье, русскому человеку жить невмоготу, того и гляди, снова кровь польется». «Нынче кровь не в цене, — сказал Пахомыч сурово. — Ее всяк отворит, кто в силах». «Ничего, еще и к добру повернет: русский человек знает — без хороших вожжей и лошадь с пути собьется». «Нам не сбиться, — сказал добродушно Пахомыч. — Ни в лес не поворотишь, ни в поле. Я вот правду скажу вам, другой не сказал бы, я скажу. Ездишь, ездишь годы, как рельса велит, и вдруг тоска сердце схватит: а ну как я сверну да в тайгу, неужто не проеду? Хоть раз в жизни, а? Неужто чуда не случится?» Коршунов благодушно рассмеялся: «Вот ты какой! А ведь не свернул ни разу». — «Не довелось — рельса всем правит. Видать, не про меня чудеса. — И вдруг сказал без видимой связи со всем говоренным: — Россия!.. Кто ее знает? Каждому лестно думать — знаю, а приглядишься, нет, не знаю…»