Он приказал ссыльным сбросить верхнюю одежду, с него же содрали все, белья не оставили. Вместо егерского — сунули холщовое, ношеное, в синюю полоску, и Коршунову казалось, что оно разит чужим потом и его покусывают хоронящиеся в швах вши. Штабс-капитан повертел в руках приличные штиблеты, поглядывая на голые ступни подполковника, и отставил их в сторону, будто и они не по чину Коршунову, дал сапоги, и пришлось плисовые штаны сунуть в голенища, под шерстяной носок и онучи. «Сволочь!» — выругался пре себя Коршунов, но подумал, что в сапогах теплее ехать через Сибирь в Харбин. Даже после пяти суток дороги, сойдя с поезда на станции Чита-город и ступив на привокзальную Атамановскую площадь, Коршунов недобрым словом поминал неизвестного мещанина, чья шкура — белье, обвислый триковый пиджак и плисовые штаны — верно служила ему.
В сумеречный декабрьский полдень он достиг столицы Забайкалья, где живет и не правит губернатор Холщевников. Почти месяц назад в Харбине, напутствуя Коршунова, генерал Надаров отозвался о Холщевникове презрительно: «Казаком и не пахнет: ему бы в свитские, в шаркуны. Жену взял из немок, и самому бы в лютеранские попы. Немки любят красивых жеребцов на амвоне!» Тогда по пути в Россию эшелону георгиевских кавалеров не пришлось задержаться в Чите: в глухую ночь Холщевников появился на перроне, прискакал в сопровождении нескольких офицеров, и прохаживался с Коршуновым вдоль состава, отрешенный, занятый посторонними мыслями. Спрашивал о Харбине, много ли еще в Маньчжурии войск ждет отправки, но ответы слушал плохо: высоченный, в серой папахе и светлой на меху шинели, со скользящим по перрону шагом, он двигался, словно привидение, и было странно, что с ним запросто здороваются ничтожные чины забайкальской дороги и он кивает в ответ. Холщевников сказал, что его дом неустроенный, без хозяйки, она болеет и теперь в Швейцарии, в Веве, а время такое, что края не бросишь, хотя и надо бы, состояние ее плохое; в Чите пока что на санях не ездят, снег сухой, смешивается с песком, в нем ноги круглый год вязнут, вязнут; что на станции он случайно, об эшелоне не знал, но полковник Дориан, командир третьего резервного железнодорожного батальона, доложил ему о захвате 800 винтовок, винтовки взяты Советом рабочих дружин, и двое зачинщиков, Костюшко-Валюжанич и оружейный мастер Греков, оставили расписку, обещали возвратить все оружие по миновании в нем надобности; что Греков минуту назад прошел мимо них по перрону, а у него нет власти схватить преступного оружейного мастера, взять заложников, заставить вернуть армейские винтовки… Тогда не запомнилось лицо Холщевникова — только общее впечатление потерянности, блеклых, глаз, темных ноздрей над обледеневшими усами.
Теперь у него к Холщевникову важное дело и право говорить как с равным — пусть примет в своем казацко-немецком дому смазные сапоги и послушает, что ему скажет человек в плисовых штанах.
Коршунов смешался с толпой. За дорогу он оброс щетиной с заметной проседью, живот подтянуло голодом, и не только живот, — из него ушло все лишнее, избыточное, теперь он живая машина из сухожилий и мускулов. Голодный блеск в оливково-темных глазах, деятельный, рыскающий наклон туловища, сильный мах обезьяне-длинных рук в грубых рукавицах, голодное шевеление челюстей, словно в предвкушении куска хлеба, роднили его с читинской толпой, с азиатской Русью, с вывеской лавки купца Спиро Юсуп Оглы на привокзальной площади, с кучками горожан у «Российского подворья» и у «Даурского подворья». Город лежал под защитой лесистых сопок, небольшой, но просторный, лавки здесь победнее иркутских, рубленые дома в один этаж, будто нескончаемая рабочая слобода, а здания в два и в три этажа, каменные или из лиственничных кряжей, наперечет.
В последний раз Коршунов всласть поел в вокзальном ресторане Омска. Штабной офицер Сухотина настиг его на телеграфе — Коршунов подавал телеграмму домашним в Екатеринбург — и объявил приказ остаться в Омске, отнял у служащего телеграмму, прочитал ее, изорвал и сказал загадочно: «Не придется… Не придется…» Коршунов вздрогнул: ссыльные! ссыльные! — пронеслось в голове, кто-то из них спасся, донес о расправе, и теперь генералы пожертвуют им, чтобы задобрить забастовку, доказать, что на святой Руси есть суд и закон.
Его усадили в сани и повезли в город, а перед глазами все стоял разреженный строй елей, мелькали уходящие на смерть люди. Смятение вошло в него задолго до Омска, на станции Тайга. Брегет Коршунова бесстрастно отмерил один час стоянки — для него же время растянулось непомерно. Встали годы и годы, давняя пора на топком, среди низкорослых берез, пространстве, скоротечная связь с сестрой железнодорожного инженера, и отставка — оскорбительная, беспричинная, — потеря к нему всякого ее интереса, и его мольбы, его ничтожество, и быстрый, в отместку, брак, его супружество без страсти, из одного опасения, что когда-либо может повториться подобная слабость воли и чувств. После он не раз бывал на станции Тайга, отошел сердцем, увидел другим березовый лес вокруг и растущий среди пней и болота поселок, веселый изгиб путевой ветки, которая вскорости пролегла от Тайги в губернский Томск. Коршунов, для которого была желанна машинная музыка мастерских инженера-механика Кнорре на левой Томи, где работали железо для мостов через Енисей, Березовку, Большую Урю, Китой, видел, однако, перст судьбы в том, что чугунка обошла Томск, легла на целых 90 верст южнее. Что к Томску повели от магистрали ветку, Коршунову казалось разумным, — чугунка замирала на равнине, в двух верстах от города, почтительно не решаясь приблизиться к устью Ушайки, к реке Томь, к Базарной площади, к Воскресенской горе, к часовне Иверской божьей матери, к Заозерному предместью, к Ямам и Кирпичам, к новопостроенным зданиям Магистратской, Миллионной, Спасской и Почтамтской улиц, к соборам и церквам, к гимназиям и университету. Томск всегда виделся Коршунову последней его житейской пристанью, вернее, государственным поприщем, когда он, генералом, выйдет в отставку. Если не Петербург, тогда Томск, не Малороссия, не немецкие майораты на Финском заливе, а Сибирь и в ней — Томск. Стоянка на Тайге поколебала и эту его мечту: знакомый начальник станции поведал ему невеселые новости. Томск сегодня не последний из сибирских зачумленных революцией центров, город избирает комитеты, Советы, формирует рабочие дружины. Оставался Омск — последний из сибирских городов на пути Коршунова к родному Екатеринбургу, но именно Омск и остановил Коршунова ударом: взял под подозрение, бросил в сани рядом с молчащим штабс-капитаном.
Привезли его в дом генерала Сухотина. Старик взглянул на него хмуро из-под седеющих бровей, сказал недовольно, еще до формального представления: «Вам придется вернуться, подполковник». Сибирский командующий, опершись рукой о стол, другой шарил по нагрудному карману, что-то нащупывал за тонким сукном. В кабинете зажжена лампа, ставни закрыты, хотя еще не наступила темная пора. «Слушаюсь, ваше превосходительство!» Сухотина Коршунов знал по портретам, ждал нрава крутого, несогласного на потачки черни, а он закрылся в доме под охраной взвода солдат. Сухотин ждал, приглядывался, и Коршунов заговорил: «Такова была воля графа Кутайсова, — солгал он. — Я не сразу согласился». Генерал слушал, будто знал, о чем говорит Коршунов. Пришлось рассказать — коротко, не утаив и потерю двух человек, но так, будто ссыльные напали первые, убили поручика и унтера. «Вы уверены — никто не спасся?» «Таких чудес не бывает! — воскликнул ободренный Коршунов. — На десятки верст — тайга, а я приказал отобрать и спички». «Оставим мертвым их заботы. — Сухотин осенил себя крестом. — Эти ваши — самоубийцы, а сколько напрасных жертв, какое ужасное нестроение общества! Вы доставите в Харбин генералу Линевичу пакет. По пути остановитесь в Чите у Холщевникова. Переоденетесь в цивильное платье сообразно роли, какая вам по натуре. — Он пригляделся к Коршунову оценивающим взглядом. — Ну‑с, откупщик, подрядчик… управляющий имением. А лучше — из торгующего люда, из мещан, поближе к толпе. Депеша, которую вы повезете, отправлена и телеграфно, но если ваш пакет окажется счастливее телеграмм, вы вернетесь в Петербург полковником».