Литмир - Электронная Библиотека

Наконец Маша заговорила, и Бабушкин, привыкший на Ленском тракте к ее голосу, — а голос Маши лучше глаз и игры лица выражал ее натуру, ее незащищенность и мгновенные перемены настроения, — сразу почуял непоправимость беды и ее потрясение, оно ощущалось и в пугающей краткости, сухости ее рассказа о таежной расправе, и в том, как она, боясь новых слез, избегала сострадательных слов.

Запричитала по старику Наталья — сызмальства росшая без отца, она привязывалась к старикам доверчиво и навсегда, — повинно наклонил голову Абросимов, Бабушкина толкнуло к окну, он посмотрел туда, где несколько минут назад заметил Машу, — не привиделось ли ему все это? — и вдоль стены, держась ее рукой, прошел к двери, остался в темных сенцах, прижимаясь лбом к каменно-тяжелой шершавой глиняной корчаге, стоявшей на полке. Не ощутил ее ледяного прикосновения, отчаивался, что не сумел остаться, смотреть в глаза Маше, испугался новых слез, но уже не ее, а своих. А слез не было, как и в тюремной камере, когда узнал о смерти Лидочки, к сердцу и к горлу, и к самому дыханию подошло что-то потруднее слез. Не слышал, говорят ли за столом или молчат, не принимало ухо и внятного недоброго натиска ветра, сухого шороха снежной крупы о наружную дверь, — остались только печаль и ярость, горькое сожаление, несправедливая и все же грызущая мука, что от этого боя он ускользнул, ушел, без умысла, но ушел, выбирал себе трудную судьбу, а выбрал легкую, выбрал жизнь…

Когда собрался с силами и вернулся в избу, понял, что времени прошло совсем немного и за столом все еще молчали, тревожась и недоумевая, зачем он ушел.

— Когда это случилось? Когда и где? — он словно допрашивал, будто имело значение, на какой версте погибли товарищи.

— Не доезжая Кемчуга.

— Сколько верст оставалось до Оби?

— Не помню.

Она помнила: в памяти отпечатался дорожный столб с цифрой 649, и еще пять верстовых столбов до поманившего ее света сторожки, когда она, обессиленная, с окровавленным лбом, упала в снег и поползла. Но что об этом говорить с черствым человеком.

— Почти полтыщи, — сказал Абросимов.

Бабушкин вздрогнул, будто поразился присутствию здесь кого бы то ни было, кроме Маши и мертвых товарищей по ссылке.

— Отчего же офицеры так долго не трогали ссыльных? Чего они ждали? — Здесь была загадка, нечто важное.

Маша смотрела на него враждебно, сожалея, что в доме Натальи оказался и Бабушкин, с его резонами, допытливостью, холодным сердцем.

— Тебе пора, — глухо сказал Бабушкин Абросимову, достав из кармана часы на цепочке. — Я приду следом: Осбергом все обойдется; солдаты отвоюют его.

Абросимов ушел, поднялся и хозяин; подвинув Маше стакан чая, взамен остывшего, вышла из горницы и Наталья — суровым молчанием Бабушкин выпроваживал и их.

— Откуда в вас такая уверенность, что все погибли? — спросил Бабушкин. — Вам же встретилась сторожка.

— Мне до нее оставалось шесть верст — им двадцать. Я в пальто, они раздеты.

— Может быть, лесничество, чья-нибудь изба…

— Оставьте ребячество! До самого Кемчуга на пятьдесят верст вокруг — никого. И мороз: трещали кедры, мне казалось, что по мне стреляют.

Даже не беспощадный смысл ее слов, а глубина скорби, ее несомненный, похоронный, подтвержденный временем отзвук ошеломили Бабушкина. Уцелели только он и Маша. Но она была там, приняла бой, свершилась и ее месть, а его не гнали раздетого на мороз, ему не угрожали оружием. Безотчетная зависть к Маше, к содеянному ею проснулась в нем: желание вот так же однажды измерить свою жизнь поступком отчаянным, местью полной и физически ощутимой. Он вздрогнул от этого внезапного чувства. С самой юности понятие действия связалось для него не с дерзким поступком, когда тысячи людей смотрят на одного тебя с преклонением, с гневом или со страхом и омерзением. Истинное действие оказалось протяженным, оно — вся жизнь человека, трудная, опасная работа изо дня в день. Такая жизнь не умаляет риска, напряжение не покидает тебя и во сне, за тобой охотятся, тебя укрывают проходные дворы, лазы в заборах, ты вожделенная дичь филеров и голубых мундиров; пружина сжата туго, до предела, и сжата не однажды, не в недели подкопа или в канун взрыва, а постоянно, при каждом твоем шаге, перемене жительства, при каждой конспиративной встрече. Отчего же сердце кольнуло завистью к бедной Маше? Как возникло никогда не тревожившее его желание оказаться не самим собой, а кем-то другим, опустошенным местью, с измученным лицом, с подрагивающей рукой?

— Почему меня не было там! — вырвалось у него с болью.

— Я тогда подумала: почему нет вас, вы нашли бы выход… Но спасения там не было, то, что я жива, — случайность. — Он был теперь открыт ей весь, и его горе, и подспудный огонь, упрямая вера, что он нашел бы выход и спасение. — И я бы на вашем месте страдала, — сказала она совсем тихо. — Минутами я не прощаю себе, что не ушла с ними в тайгу. Но вы не могли знать, что нас ждет.

— Откуда на вас это пальто? — Он показал на вешалку.

— Мне дал его Кулябко-Корецкий: слыхали о таком? — спросила она с вызовом. — И поселил — в доме у Зотова, у Анны Зотовой.

— Где замешивают серу и мастерят бомбы. Зачем вы вернулись в Иркутск?

Она принялась расхаживать по комнате, поглядывая в окна, занятая мыслями, к которым Бабушкин не имел касательства.

— Так приблизиться к России — и повернуть! — недоумевал он.

Маша смотрела на него открыто и трезво, без волнения.

— Может, я захотела повидать вас; случается ведь и такое в человеческой жизни.

— Не верю, Марья Николаевна, — ответил он, помолчав. — Вы не из тех, кто поворачивает с полпути… по пустякам.

Маша рассмеялась, и в ее невеселом смехе было мстительное удовлетворение, что она угадала его ответ и оттенок испуга, нелепой угнетенности ее признанием.

— Могли же вы остаться в Иркутске ради миража, фикции! А у меня вполне объяснимое дело. Наше общее с вами дело, долг перед товарищами. Поручик, которого я застрелила, успел назвать второго, на ком лежит эта кровь. Коршунова мне не догнать, а Драгомиров дожидается казни здесь. — Шаг ее убыстрился, будто она уже вышла на иркутский проспект выслеживать добычу: голос понизился до хриплого шепота, глаза горели ненавистью. Что-то зловещее, угрюмое, вдовье окутало Марию Николаевну, убийство уже утвердилось в ней, рвалось наружу, томило ее суставы, жгло изнутри. — Не одобряете! — Она сжала губы, выпятила их, некрасиво кривя, откликнулась его трезвому, недружественному взгляду взглядом презрения. — Разумеется, вы против! Вы рассчитываете победить врага на митингах, апостольским словом! Думаете образумить власти, повернуть скотов на стезю добродетели!

— До этой поры вы не позволяли себе пошлостей, — ответил он холодно. — Ваши слова недостойны.

— Что справедливо, то достойно! — Ее презрение достигло неистовства, между тем оскорбленный и обескураженный Бабушкин чувствовал, что ему нельзя ответить ей той же мерой, нельзя позволить, чтобы выстрел иркутских эсеров открыл дорогу черносотенному погрому.

— Отнять жизнь у Драгомирова — ничтожная цель. Мы должны взять у них все: землю, которую они присвоили, жизнь на ней, все их царство.

— Господи! — горестно воскликнула Маша. — Несчастное племя! Люди, заблудившиеся в словах, как в лесу. Для толпы — все оружие: нож, вилы, выдернутый кол. Толпа бывает безоружна духовно, когда люди сломлены, задушена гордость. А вы раздавите тварь, и в считанные дни сделается то, чего вы не добьетесь годами митингов. — Она ждала спора и возражений, ощущала злой прилив сил. — Вы несносный человек. Не хозяин своих страстей, нет, вы раб серой теории, несчастной доктрины. Вы так слепы, что готовы были бы предупредить их о покушении!

— Они и сами знают, что им надо остерегаться, а день и час и мне неизвестны.

Он уклонялся, а Маша испытывала потребность в ранящей боли, как бывает с человеком, которого измучила боль тупая и ноющая, и он ищет спасения в острой, режущей.

37
{"b":"887361","o":1}