Каково было ему жить в Лондоне, слушать монотонное ораторство на собраниях тред-юнионов, садиться за обеденный стол, похаживать без опаски вдоль Темзы, когда любимые не имели приюта и куска хлеба! А Псков, словно в жестокую науку, чтобы отцовское сердце сжалось страданием, показал, как страшна зимняя пустыня недоверия, город, затворяющий перед тобой все двери, чтобы тебе не досталось и малой толики печного тепла! Он бродил вдоль ограды Ботанического сада, по заснеженному берегу Великой у Ольгинского моста, где темнели вмерзшие в реку плоты и лодки, возвращался к вокзальной площади, к Поганкиным палатам, вздрагивал, завидя вдали женскую фигуру с ребенком на руках. Заглядывал в трактиры и лавки, чтобы хоть чуточку обогреться, почувствовать, как сквозь английские штиблеты пробивается тепло к одубелым ногам, копил кровную обиду на людское недоверие, клялся в душе, что после этих обид не откликнется псковичам, пусть хоть дюжину сватов посылалют в нему, и знал, что откликнется, даже ворчать не станет, только бы его признал кто-нибудь из товарищей на псковском тротуаре, поманил бы за собой где-нибудь в конце Сергиевской или Кохановского бульвара. Но арест Лепешинского оборвал связи, на старых явках поставлен крест, новые ему неизвестны, а уцелевшим псковичам нзведом он, элегантный господин в темном английском пальто и штиблетах не по сезону.
Когда-то он в одну ночь перешагнул пропасть: от аскетизма, от юношеской книжной веры, что революционеру не пристало тратить и часа на личное, — к решению соединить свою жизнь с Пашей. Но только с Пашей, только потому, что существует она, и вся их жизнь будет необычная, новая, они, и соединившись, все силы и помыслы отдадут революции. И Паша верила, что будет так и ей не суждено, запретно даже, материнство. А оно обрушилось, одарило, осчастливило, и вновь он, такой твердый в преследовании высшей цели, ощутил, как могучая сила природы овладевает им, подчиняет своему закону. И снова умственная пропасть позади, скороспелая теория склонилась перед жизнью: он будет отцом, и это счастье, и в этом тоже будущее России.
Мысль о Паше подтолкнула его из Пскова вернуться в Вильно. Псков уже не сулил ему паспорта. Пришлось отступить к двери транспортников в Вильно, а это против правил: Вильно — место горячее, и транспортники уже сделали свое дело, дали ему отдышаться после перехода границы и отправили дальше, в Псков. В Вильно он застал одну Гальберштадт. Басовский уехал в Питер с грузом литературы. Гальберштадт открыла на условленный стук дверь и пропустила его внутрь. «Все еще в штиблетах, Иван Васильевич, — сказала, не глядя на ноги. — Пскову не до ваших сапог…» Она уже знала об арестах в Пскове, а «сапогами», «шкурой», «платком»; «дубликатом» и еще бог знает как они называли паспорт. Он устало размотал шарф, снял пальто и повесил его в прихожей. «Знаю, без крайней нужды вы не вернулись бы. В Пскове аресты, там взяли Радченко. Кто вас там принял?» Он тер глаза и виски, оглушенный теплом полыхавших в печи березовых поленьев, сказал сердито: «Улица приняла. Поганкины палаты, вокзал! Чертовы конспираторы заморозили меня…» — «А ночью?» — поразилась она. «Никаких ночевок! Оказывается, можно и без них обойтись!» Повеселев за чаем, он рассказывал, как по три раза на дню заходил в парикмахерские и однажды, изнемогший, засыпая, готов был пожертвовать усами, да случай спас: в цирюльню пожаловал жандармский чин, и его вытряхнули из кресла. «Значит, не нашли своей Прасковьи Никитичны?» — «Нет. Публика такая, что она и в Пскове могла быть, а мне не узнать. Я глаза проглядел: даже у вас, в Вильно; иду от вокзала — за каждой женщиной с ребенком готов бежать. Иной раз за руку ведет, понимаю, что не мои, а хочется…» «Да, вашей рано за руку, — сказала Гальберштадт. — Но я вас понимаю, вы истосковались. Вот мне повезло. — Она будто извинялась за свое опасное благополучие, домашнее тепло, за возможность находиться под одной крышей с мужем. — Быть вместе — это счастье, многие лишены его. Но я думаю, вы найдете Прасковью Никитичну в Питере! Уж очень она вас ищет, а где искать, как не там». «Вы бы ее Пашей звали, — попросил он. — Она молодая, добрая, всякий, кто с ней познакомится, Пашенькой ее зовет». «Может, так и будет, но мы по-другому привыкли — Чурай! Так что и Прасковья Никитична — это нежности, это против конспирации!» — улыбнулась она…
Голос Алексея вывел его из минутной отрешенности, юноша поразился, как ушедший в себя Бабушкин уверенно выбирал дорогу, пересек улицу и свернул в переулок.
— Вы бывали в Иркутске?
— Что? — Мысли все еще в плену: уже он не в Пскове, а в Питере, на Охте, рядом с Пашей, с живой еще Лидочкой. Всякий дом по пути, чьи-то ухоженные дети, женская негромкая ласковая речь — все возвращало Бабушкина к его великой тоске, к охтинскому жилью — других домашних общих стен их счастье не знало.
— Вы прежде бывали у нас?
— Когда в ссылку везли. Если от Знаменского монастыря смотреть — город красивый, спокойный.
— Еще бы! Ни копоти фабричной, ни гудков, — досадливо откликнулся Алексей. — Нашу промышленность по вони услышишь; салотопни, мыловарни, кожевенное дело, водочное, канатно-веревочное. Оттого и уезжают люди…
— А вы, чего вы ждете? — нелюбезно оборвал его Бабушкин. — Вот уж не время пророков дожидаться.
— Вожаки разъехались, как же вы не видите этого!
— Чем вы не вожак? — Он жестко уставился на юношу. — Вы — человек грамотный, дело знаете, а никак не решитесь влезть кой-кому на загривок. Неужто среди сотен рабочих нет вожаков?!
— Веру в себя в книге не вычитаешь, ведь и другие должны в тебя поверить. Абросимов — сильный человек, а с нашими благочинными ему спорить трудно. Вот и вы прибыли и кого стали искать? Якутова, Баранского, Попова-Коновалова. Вожаков. Курнатовского вспомнили. Двое из них в Чите, а, смотрите, как дело повели.
Они подходили к дому Общественного собрания, Бабушкин уговорился встретиться здесь с Абросимовым уже по отъездным заботам.
— В такую пору, как нынешняя, важно выиграть в прямоте и определенности. — Бабушкин остановился: в том, что говорил наборщик, был и резон. — Вы и кнут боитесь в руки взять, чтобы попонукать клячу: а что, как придется оглоблей вооружиться! Не решитесь? — Алексей пожал плечами, и Бабушкин сказал сурово: — Что толку жаловаться на безлюдье, когда революция уже началась.
Над подъездом каменного двухэтажного здания пласталось красное полотнище с аршинными буквами: «Союз союзов». Люди шли густо, кто входил внутрь, пригнув голову, будто и эта надпись страшила вольнодумством, а кто задерживался на ступеньках благоговейно, готовый обнажить главу и осенить себя крестным знамением. Свежим глазом, отдохнувшим среди заполярных снегов от сочного жанра российской сословности, Бабушкин отличал в толпе чиновную знать, промышленников в куньих шубах, с плутовскими мужицкими физиономиями, инженерную братию, независимых интеллигентов, которых камчатский бобер защищал от сибирской стужи, приказчиков, суетливых лавочников и немногих, будто не по адресу заглянувших сюда мастеровых, складских грузчиков и путейцев. Явился и фотографический мастер с черным аппаратом и треногой.
— Тут, брат, не скажешь: семь пар чистых и семь нечистых, во как чистые поперли, — дивился Бабушкин.
Узкая полоса мокрого от нанесенного снега паркета отделяла толпу чиновников и буржуа от группы рабочих. У высоких окон, против входной двери, стол под зеленым сукном, какие-то люди в распахнутых шубах, листы бумаги, чернила и ручки, колокольчик, принятый в публичных собраниях. Пока он не прозвенел, Алексей показал Бабушкину иркутских знаменитостей. Доктор Мандельберг, член Иркутского комитета РСДРП, вошедший и в состав военно-стачечного комитета, и глава либералов князь Андронников о чем-то совещались у стола, а вожак эсеров — низкорослый, краснолицый Кулябко-Корецкий свирепо похаживал по паркету, размахивая при поворотах концами башлыка и испепеляя взглядом толпу не нюхавших запаха селитры говорунов. Мандельберг — львиногривый, небрежный в одежде, с пылким взглядом темных глаз, в бархатной блузе под шубой; рядом с ним худой и стройный Андронников, рыжевато-русый, с живым, ироническим лицом, в темно-серой тройке, в теплом и легком, как и все на нем, пальто, — само изящество и артистизм. Даже и скошенное в нижней половине лицо не лишало его привлекательности — странная асимметрия и скорбные выпуклые голубые глаза будто обещали неординарность, ум насмешливый и энергичный. Он и заговорил первым, не затрагивал партийных споров, или, как примиряюще выразился князь Андронников, благородных партийных страстей: то, что рядом стоял доктор Мандельберг, спокойно посматривая в зал из-под лохматых угольных бровей, как бы говорило, что Иркутский комитет РСДРП тактически держится тех же взглядов и только Кулябко-Корецкому, этому elefant terrible[6] революции, она мнится во взрывах бомб и очистительной крови. Князь Андронников говорил от лица тех, кто хочет сотрудничать во имя демократии в эпоху, когда ничьим усилием не надо пренебрегать, ни одной руки нельзя оттолкнуть — он даже поднял узкую руку с перстнем на безымянном пальце, — когда надо открыть объятия любому, кто готов быть не верноподданным, а гражданином, голосовать за республику и конституцию.