Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Такая перспектива была ему не по нраву, но в том случае ничего не останется, как именно так и поступить. Да, он спустится вниз по лестнице, снова кинет взгляд за окно на ветви чинары, проберется через сугроб по уже проложенной им борозде и повернет к галерее. Воодушевления особого он, конечно, не почувствует, но и разочарован не будет, — ведь впереди сама выставка работ Муралова, где он и его самого встретит, и автопортрет сможет оценить. Возможно, ему удастся подобрать к нему ключ. Но тут он его увидел. Ключ висел на незаметном гвоздике рядом с дверью, так что Штреле успел уже постучать. Никто не открыл ему, тогда он, нимало не колеблясь, снял ключ с гвоздя и отпер дверь. Войдя в раму проема и задержавшись в ней, он сразу же понял, что в комнате никого нет и не было уже давно. Комнате — потому что дверь сразу открывалась в большую пустынную комнату, единственным предметом мебели в которой был установленный посередине громоздкий стационарный мольберт. Два окна были заклеены тонкой бумагой, по-видимому, для создания нужного освещения, хотя созданию нужной температуры это явно не способствовало. Стены были белены мелом, и давно, — об этом говорили застарелые желтые разводы. Пол был весь в бумаге, по углам лежали целые груды ее, рулоны, свертки. Бумажное шуршание, которым сопровождалось появление Штреле, смолкло, когда он встал недвижимо, и настала та тишина, в какую была погружена квартира Муралова до прихода Штреле. В дальней стене он заметил еще одну дверь, ведущую в комнату поменьше. Он двинулся было туда, но в этот момент услышал шуршание, издаваемое не им, и почувствовал, как что-то схватило его за ногу. Он посмотрел вниз. Маленькая черная собака, вынырнув неизвестно откуда, намертво вцепилась ему в брючину, издавая негромкое ворчание. Он попытался отодрать ее, но собака не поддавалась: она еще крепче вцепилась в ткань, и ворчание ее стало громче. Он оставил свои попытки и пошел к дальней двери. Собака молча волоклась за его ногой, взрывая лапами бумагу. Так они оказались в другой комнате, где Штреле тут же забыл про собаку.

Разумеется, не автопортрет ожидал увидеть здесь Штреле и не маленькую картинную галерею, любовно составленную из холстов, которые не были бы выставлены автором ни при каких обстоятельствах. Эта комната, а вернее часть коридора, переделанная под комнату, вся была заполонена портретами, сделанными мелком, какие обычно пишутся за плату на улице с желающих. Он стал оглядывать стены, пытаясь себе уяснить, почему люди, изображенные на этих портретах, и кем еще изображенные — Мураловым, — почему они не забрали их с собой, когда работа была окончена. Взглянули на себя — и не признали? Всмотрелись — и отторгли? Что оттолкнуло их и вызвало гневную, а то и недоумевающую, но всегда предсказуемую, реакцию? Люди все одинаковы, их реакция утомительно однообразна, их поступки предсказуемы на три шага вперед. Штреле остановился. Что? Никогда он не думал так. Это портреты натолкнули его на эту мысль. Это Муралов заставил его так думать. Лица на портретах были одинаковы настолько, что не отличить. Но их написали такими, и Штреле видел, как сопротивляются они мелку Муралова, как стараются выделиться — кто носом, кто глазами, кто цветом лица. Конечно, они все разнились между собой, но дело было в том, что Муралов запомнил их такими. Дело было в этом. Эти портреты были написаны по памяти. Когда-то Муралов действительно сидел на перекрестке и за плату писал портреты с прохожих, видя, как город без устали поставляет ему все новые и новые типы. Но он моментально определил также, что городу эти типы только кажутся оригинальными, вернее, ему безумно хотелось, чтобы эти люди отличались друг от друга как можно больше, вплоть до уродств, до физического несовершенства. На деле же они мало отличались друг от друга. Город считал их особенными, а они все были на одно лицо. И, придя домой, Муралов до темноты в глазах, до усталости в членах рисовал их такими, пока пальцы его не становились угольно-черными от мелка. Он знал, что город этого не потерпит, ведь втайне он надеется на то, что его увековечат, увековечат его людей, его лица. Ему уже не хватало того, что благодаря особому составу грунта его присутствие в веках гарантировано, ему еще и карандашных набросков хотелось, неготовых эскизов, зарисовок, портретов, сделанных за плату с прохожих на его улице, с его улицы, у стен его домов, со стен его домов, как с обнаженной натуры. И Муралов каждый день писал лицо города в лицах его людей, писал мелком, писал маслом, по углам комнаты сохли загрунтованные холсты, на улице, задыхаясь, ждал его город, чтобы, схватив за руку, повести его писать вот этот дом, вот эту аллею. Но, покорен его воле по виду, Муралов по возвращении писал одно за другим одинаковые лица, улыбающиеся и хмурые, приветливые и расстроенные. А город ополоумел. В своей жажде вечности он желал вечности для своих людей, — а они не хотели ее в нем. Они действительно были одинаковы в своем стремлении покинуть его скопом, целыми семьями, они шли на убыль, как луна. И в первую очередь сам город это видел. Но упрямо и своевольно приказывал он им остаться, ничего не разъясняя, храня гордое жреческое молчание, — растолковать им что-то значило разгласить тайну вечности, тайну грунта, а она должна была быть нетронута вовеки. Чем больше от них останется во мне, тем лучше, — провозгласил город своим догматом. Ибо ни их любви, ни даже уважения ему уже было не надо. Ему были надобны сами люди, и он был уверен, что и на его улицы придет праздник. Упрямо и непререкаемо отстаивал он свои тезисы, как схоласт.

Но подтверждения этим его тезисам не было, и он не мог победоносно заключить: «что и требовалось доказать.» Несмотря на устроенные им многочисленные праздники, на улицах его стало заметно меньше людей, — наперекор его воле они продолжали покидать его. И город, ловя где-то Муралова и почти прижимаясь к нему воспаленным лбом площади, начинал горячечно шептать что-то про клей, про клейстер, про какие-то эмульсии, — все сгодится, чтобы приклеить людей к себе, удержать их в своих пределах. Муралов со скрытым напряжением слушал его до тех пор, пока город не забывал про него и не бросался к другому слушателю. И однажды Муралов не вытерпел. А ты загрунтуй себя снегом, — кинул он вдогонку городу. Лучшего грунта не придумаешь. Город не понимая, а может, не дослышав, обернулся. Снегом, — повторил Муралов настойчивее, и непонятно было, шутит ли он или говорит серьезно. Он видел, что город, истый азиат, плохо понимает, о чем речь. Тогда он прибавил лукаво: о, это такой грунт, что просто пропасть. И город — пропал. Идея Муралова завладела им без остатка. На следующий же день не праздник, но снег пришел на его улицы.

А Муралов посмеивался. Он не делал этого открыто. Времена были смутные, неизвестно, как город мог отреагировать в ответ даже на безобидную насмешку. Поэтому прекословил он ненавистному городу втайне и делал это талантливо, как умеют мстить подневольные художники. Втайне от города он собрал здесь портреты этих людей, словно юродов и дурок, призванных потешать его и всеми силами бесчестить город, кривляться одинаковыми своими харями здесь, по стенам этого помещения, ключ к которому может подобрать каждый. Он рассчитывал, что однажды сюда заявится сам город, все для себя откроет, и это будет момент утонченной мести Муралова, — полюбуйся-ка на своих людей, погляди, во что ты их выпестовал! Вот их настоящий облик и твое подлинное лицо. Конечно, я пока только набросал их, но можешь себе представить, каковы они будут в красках. Тогда ты все уяснишь. Тогда все прояснится.

Неожиданно прояснилось на улице. Снег перестал, и подморозило. Точно в затмение, стемнело быстро, и внезапно, разом зажглись неяркие, занесенные снегом фонари. Отчего-то стало легче, оттого, возможно, что снег отпустил воздух, оставив город обложенным, как язык. Штреле с трудом, шатаясь и проваливаясь, пробивал себе путь по тому, что раньше было улицей. Подавленный снегом, до неузнаваемости искаженный, город лежал вокруг чудовищным офортом. И Штреле не упустил случая позлорадствовать, — ведь он уже был посвящен в тайну. Что же ты стал, как вдова? — участливо стал осведомляться он у молчащего города на каждом углу. Отчего погружен в скорбное молчание? Очнись, ты обознался. Вместо вдовьего покрывала облекся ты в саван, скоро во гроб положат тебя.

51
{"b":"886075","o":1}