-- Молодой человек! -- обратилась одна из таких девушек к Крюкову.
-- Что, голубушка? -- ласково и смиренно ответил Крюков, остановившись.
Он чувствовал какую-то приниженность, потребность стать на одну доску и слиться со всеми униженными и оскорбленными. Ему хотелось как-нибудь проявить, передать это другому человеку... "Все мы -- жалкие, ничтожные людишки, пошлые, злые, беспощадные... А зачем эта злоба? зачем эти заушения? Из-за чего? За что?.."
-- Угостите, молодой человек, папиросочкой!
-- Не курю, голубушка!.. И не молодой я человек... Нет! Прошла она молодость... давно прошла.
-- Проводите меня!
-- Нет. Зачем? Вам холодно и скверно? Я знаю. И мне скверно и холодно... Вам ведь нужны деньги, потому вы и унижаетесь, приглашая меня воспользоваться вашим безвыходным положением? Я вам дам денег так, без унижений и оскорблений... Вот возьмите!.. Немного... Сколько есть, -- говорил Крюков, роясь дрожащею рукою в своем кошельке.
-- Это за что же? -- удивленно и растроганно спро-сила девушка, растерявшись от неожиданности
-- За что? За то, что вы несчастный человек и за то, что мы все виновны перед вами... Просто по человечеству, от души. Все ведь мы жалкие и, главное, -- редко понимаем друг друга... Чужие, одинокие... Да, одинокие...
Крюков сунул в руку девушки свой последний двугривенный, беззвучно заплакал как-то одними губами и, быстро отвернувшись, зашагал по панели...
-- Спасибо! -- крикнула ему вслед девушка и, спрятав двугривенный в муфточку, куда-то пошла торопливой походкою...
"Ну, что же теперь делать? Что?" -- шептал Крюков, шагал по панели. Губы его дрожали, складываясь в мину готового расплакаться ребенка, и холодная дрожь пробегала волнами по телу.
"Надо идти... Надо все это разсказать", -- думал Крюков.
Такой выход был единственным, потому что, что же можно было сделать в его положении, кроме того, что рассказать, пойти к кому-нибудь и рассказать и тем облегчить свои муки.
А идти было некуда и рассказать некому, кроме Воронина.
К нему и пошел Крюков.
Воронин, растрепанный, с опухшим лицом и воспаленными глазами, ходил взад и вперед по чердаку, мягко ступая обутыми в резиновые калоши ногами, горбился и тщательно запахивал полы старенького летнего пальтишко.
В комнате было холодно и страшно накурено. В облаках табачного дыма мигал желтый огонек жестяной лампы с бумажкой вместо абажура. Свет лампы падал на некрашеную доску стола и на стенку, где висела гравюра "Последние минуты жизни Белинскаго". На столе стояла бутылка, валялась растерзанная вобла и объедки черного хлеба. На лежанке, в общей кучке, было свалено рваное цветное одеяло, белье, книги; рукав крахмальной рубашки, отделившись от всей этой рухляди, болтался на воздухе...
Когда Крюков вошел в комнату, лицо Воронина омрачилось и передернулось судорогою...
-- Опять? Спасать пришли? -- закричал он дрожащим голосом: -- Спасители! Вы станете мне опять говорить, что надо бросить пить, что это скверно, подло, вредно? Ах, все это я, господа; знаю, давно знаю... Ну, а еще что? -- закричал он, хватаясь обеими руками за голову. -- Вам меня жалко? Это я тоже тысячу раз слыхал и... верю!.. Оставьте только меня в покое... Я никому не нужен, и мне никто не нужен...
-- Воронин!.. Я пришел к вам так... просто... Тяжело мне сейчас и, кроме вас, не к кому пойти...
-- Ну, прости!.. Если так, спасибо тебе, спасибо и еще спасибо!.. Прости меня!.. Ты меня понимаешь и понимаешь, что здесь хлопотать не о чем. Вот когда сдохну, схоронить надо...
Крюков опустился на табуретку. Он чувствовал полный упадок сил; его ноги дрожали, мучила одышка...
-- Высоко вы живете. Насилу взлез... устал... -- переводя дух, прошептал Крюков.
-- Философу, брат, необходимо жить не ниже третьего этажа... Стою я вот здесь у окна и смотрю: крыши домов, трубы, купола церквей, пернатые... Вверху -- небеса, а внизу улица... Людишки, такие крохотные, пигмеи, толкутся, копошатся... Собаки тоже бегают... Стою и смотрю. И все, брат, мне отсюда кажется таким маленьким, ничтожным, мелочным и пустым! Да оно так, братец, и есть. Отсюда я вижу всю суть жизни, вижу, что все людишки жрать хотят... В этом весь секрет!.. А у меня, брат, никакого аппетита нет... Катар... И, стало быть, мне нечего суетиться и можно выпить...
Воронин подошел к столу и выпил залпом две рюмки.
-- Может быть, и ты выпьешь? На! Чего тут сторониться? Тебе тяжело -- выпей!..
Крюков протянул дрожащую руку за поданной ему Ворониным рюмкой, плеская водку, донес рюмку до рта и опрокинул.
-- Вот молодец! Давно бы так!.. Нет веры, и никто не возвратит ее нам... Зачем обольщаться? Все прохвосты! И я прохвост, и ты прохвост, а если не прохвост, то тебя заставят сделаться прохвостом... И наплевать!.. Пропаду я, пропадешь ты, -- кому до нас дело? Всем наплевать. И нам наплевать!.. Пей еще, другую!..
-- Нет, не могу... Не могу, Воронин!
Что-то тяжелое, давнее стало подступать к горлу Крюкова и душить его. Захотелось разрыдаться, громко разрыдаться...
-- Прощай... я пойду, -- едва слышно прохрипел Крюков и, не простившись с Ворониным, вышел за дверь...
Так и не рассказал.
"Что рассказывать? Кому это нужно и кому интересно? Надо идти домой, в свою, одинокую каморку и остаться там одному, без людей... Бог с ними, со всеми!"...
И Крюков пошел домой.
Там он лег на свою постель и долго смотрел в темноту ночи застывшим, каким-то удивленным взором; лежал почти неподвижно, лишь изредка перекладывая руку с груди на постель, какую-то тяжелую, словно чужую руку, совсем лишнюю и ненужную... Под самое утро он закрыл глаза и задремал, и эта дрема была каким-то полусознательным состоянием, в котором попеременно вставали сладкие и тяжелые грезы, проплывали мимо лица "бывшей Вари" и пьяного Воронина, корректурные оттиски и гигантские буквы... И то "Варя" крепко жала ему руку, прощаясь у ворот дома, где она жила лет двадцать тому назад, то секретарь редакции совал в руку оригиналы рукописи и просил быть внимательнее...
Когда глаза Крюкова раскрылись -- было уже утро. Лучше бы не просыпаться, а дремать долго, долго и ловить в призраках сна сладкие грезы прошлого...
Странное чувство охватило Крюкова, когда он снова закрыл глаза... Какая-то теплота и приятная слабость изнеможения разлились по всем членам... Где-то там играли на рояли гаммы и экзерциции, где-то разговаривали, где-то смеялись, где-то стукали маятником часы... Но все это его не касалось и только глухо отдавалось в ушах. Где-то там есть квартирная хозяйка, которой Крюков обещал сегодня отдать деньги за комнату... Но какое ему дело до хозяйки, до каких-то там денег? Смешно!
-- Дмитрий Павлыч! -- окликнула хозяйка в двери.
Но Дмитрий Павлыч, хотя и слышал этот окрик, но, во-первых, он прозвучал для Крюкова где-то далеко, а во-вторых, так и остался звуком: где-то кто-то сказал "Дмитрий Павлыч".
-- Дмитрий Павлыч! Вы обещали принести деньжонок, -- снова прозвучал голос, а Крюкову вдруг стало смешно и он расхохотался больным расслабленным смехом.
-- Я вас без шуток прошу... Дров не на что купить!..
-- "Дров... дров"... Кому-то там нужно дров... Это странно и смешно.
И Крюков опять начал смеяться, подскакивая в постели и впиваясь кистями рук в подушку.
-- Да вы что? -- уже тревожно спросила хозяйка.
Последовала продолжительная пауза, а потом вдруг истерические рыдания словно прорвались, понеслись из комнаты постояльца и всполошили не только хозяйку, но и все население квартиры.
-- Дмитрий Павлыч! Дмитрий Павлыч! Что с вами, батюшка?.. О чем это, голубчик? -- участливо говорила хозяйка, наклонившись над Крюковым, все тело которого судорожно подскакивало в постели и дрожало.
-- Что вы, голубчик?.. Володя! Принеси-ка стаканчик холодной водицы, -- сказала она своему сынишке, который стоял в дверях с перепуганным, тревожным личиком.