Тихая истома погожего летнего дня передалась Бобряшову.
Сладкое чувство свободы охватило все его существо, томившееся от вечного напряжения. Наедине с поющим лесом, теплой голубизной тронутого проседью облаков неба далекими и ничтожными стали все заботы. Он словно забыл о том, почему находится здесь, исчезло волнение, рассеялись страхи, несколько часов назад так терзавшие его. Осталась тихая, необъяснимая удовлетворенность, желание забыть все на свете, броситься в густую траву и лежать там, лежать…
«Один день мало что изменит, — думает Бобряшов. — От места высадки я отмахал слава богу сколько!»
Он решил не торопиться и шел теперь наобум, от одного приглянувшегося места к другому, рвал краснеющую землянику, спускался к воде, следил за ленивыми всплесками рыбы, старался ни о чем не думать.
К полудню, опьянев от свежего воздуха и цветочного дурмана, Бобряшов решил отдохнуть. Он выбрал в светлом сухом бору маленькую полянку и, забыв про осторожность, лег на прогретую солнцем землю.
Где-то недалеко мерно рокотал трактор. Бобряшов представил себе, как трактор с тяжелым плугом ползет по полю и выворачивает большие блестящие пласты темной земли.
Проснулся Бобряшов в сумерках. Болела голова, все тело ныло.
«Напекло на солнце…» — подумал он. Какое-то глухое недовольство собой и всем светом росло в нем. Ночь звала его к действию. Она берегла. Но она умела и предавать, как предают даже лучшие друзья в трудный час.
Бобряшов весь собрался, напружинился.
«Распустил нюни, как мальчишка», — подумал он, вспомнив, как расчувствовался днем. Он уже был готов идти, действовать, но что-то мешало ему, какое-то новое, неизвестное раньше ощущение непоправимости сжимало сердце леденящей рукой.
Он постоял и, с трудом определив направление, пошел по темному лесу. Разноречивые чувства одолевали Бобряшова. Прохлада густого леса, ночные запахи освежали его. Манили, обещали покой. Хотелось забыть все дела, забыть совсем прошлое, навсегда… бесповоротно….
И подсознательно, постепенно, неумолимо росло в нем чувство страха.
Выйдя на большую поляну, Бобряшов ощутил под ногами мякоть свежей пахоты и присмотрелся к смутным очертаниям леса.
«Косое поле…» — вспомнил он, узнав знакомое место. Когда-то и он пахал его. Трудный участок — одни валуны. Однажды весной он сломал здесь лемех и полдня загорал, дожидаясь эмтээсовской летучки.
И снова защемило у Бобряшова сердце.
В лесу, в густых кустах, вдруг треснул валежник. Бобряшов выхватил из-за пазухи пистолет и отскочил за осинку. На лбу у него выступила испарина.
Заночевавший в кустах заяц с треском пошел по зарослям.
Когда шум стих, Бобряшов выругался и вытер ладонью лоб. И вновь вспыхнуло в нем глухое раздражение. Он вспомнил стриженый затылок пилота, его жирную пятерню, показывающую, что через пять минут прыгать. «Наверное, уже давно потягивает коньяк у себя дома, — со злобой подумал Бобряшов, — и не вспомнит. Что я ему…»
Бобряшов поспешно вспоминал и вспоминал, но мысли путались, и он только упрямо гладил и гладил тонкий ствол подростка-осинки.
Потом Бобряшов грозил кулаком кому-то, спрятавшемуся за ночной темнотой, шептал проклятия. А осинка тихо шелестела, ласкаясь к свежему ветерку, шелестела о чем-то знакомом и очень близком. Обрывки музыки донеслись из деревни.
Словно проснувшись от дремоты, крикнула где-то рядом свое: «Сплю-ю», — маленькая совка.
Бобряшов вздрогнул и стал лихорадочно вытаскивать из карманов и со злостью швырять в темноту разные вещи: фонарь, деньги, документы. Со свистом, ударяясь о ветви, полетел пистолет.
Потом, словно облегчив душу, Бобряшов лег на землю и заплакал.
«Пойду расскажу все, — всхлипывал он. — Если сам приду — оставят в живых».
Бобряшов представил себе, как его судят. Полный зал народа, гул приглушенных голосов…
И вдруг точно что ударило. Ну, как судить будут здесь, на родине, раз уж попал в эти места? А если мать жива? И придет. Ну, конечно, придет.
Вот она, старая, в большом сером платке, сидит первом ряду и смотрит на своего Коленьку. Какие у нее будут глаза? Заплаканные, жалостные или холодные, отчужденные?
Но она не придет, она, наверно, уже умерла…
Но мать смотрела на него, словно с иконы, — лицо темное, морщинистое, с глубокими и скорбными глазами. Он отгонял видение, жмурился, но лицо появлялось снова и снова.
Бобряшов старался представить себе зал и видел только знакомые лица. Вот Васька и Вовка Локтевы, его школьные друзья. Вот сидит бородатый дед, сосед Филиппыч, вот комиссар Иванов. Лицо у него презрительно скошено, глаза блестят… Почему комиссар? Какая ерунда… Ведь его еще в сорок первом расстреляли немцы.
И у всех лица темные, потрескавшиеся, а глаза материны — скорбные, укоряющие…
«Нет, не могу, не могу… Нужно идти куда-нибудь далеко, там сдаться, там пусть судят, подальше от дома, чтобы никого не видать».
Дрейфишь, Колька, дрейфишь! Прав был комиссар. Мелкая у тебя душонка, глаз людских боишься…
— И боюсь, и боюсь, и что же… — твердит Бобряшов.
И шарит его рука за пазухой, но пистолета нет — выкинул его Бобряшов в темноту. И ползет он по сырой листве, шарит по кустам, царапая руки, шепчет: «И вовсе не трус я, не трус. Так ведь проще, сразу…»
Лес шелестит, большой, темный, не найти никак пистолета Бобряшову…»
Глава четвертая
1
Санька проснулся от какого-то неясного шума, доносившегося с улицы. Шум пробивался через узенький просвет между шторами вместе с ярким плотным солнечным лучом. Луч, перерезав пополам пыльный ковер, падал на большой экран телевизора, дробился и рассыпался, отражаясь от металлического обода. Кто-то ходил по коридору, хлопали двери — отель медленно пробуждался. Кровать была просторной и мягкой, и Саньке совсем не хотелось вставать. Но вставать было надо — день туриста всегда заполнен до отказа. Привлекал Саньку и неясный шум улицы. Этот шум был похож на шарканье тысячной толпы по асфальту. Покачавшись на мягких пружинах, он повернул рычажок радио и вскочил. Комната заполнилась музыкой, и в этой музыке утонул разбудивший Саньку шум.
Санька подошел к окну и дернул штору. Отраженное мелкой зыбью воды солнце ослепило его. Делавер величаво искрилась, распластавшись среди заводов и домов, грязноватых пакгаузов с яркими номерами причалов, заваленных тюками, ящиками, лесом. Ни клочка свободного, первозданного берега. Сверкала река, сверкали солнечные зайчики на белоснежных бортах корабля, вдали словно повис в голубом небе идущий на посадку самолет.
А прямо под окнами отеля по направлению к реке катился нескончаемый поток автомобилей. Ни сигналов, ни стука, ни дребезга… Только шорох шин. Начинался трудовой день филадельфийского порта — крупнейшего речного порта мира.
Весь день туристы ездили по городу в огромном ярком автобусе со скачущими гончими на запыленных бортах.
Автобус останавливался у больших вычурных памятников. Туристы слушали объяснения медлительного и чопорного гида с большим значком на лацкане пиджака. На значке было написано: «Голдуотер — человек XX века».
Памятников было много, автобус останавливался часто. Саньке надоели педантичные, начиненные десятками имен и дат рассказы гида об этих нескончаемых, на один манер памятниках. Он оставался в автобусе, делал пометки в записной книжке, смотрел по сторонам, стараясь понять будничную жизнь незнакомого города.
Около утопающего в зелени монументального здания городского музея современных искусств две совсем молоденькие девушки рисовали ленивых лебедей, плавающих в пруду. Шел матрос в лихо сдвинутой на затылок бескозырке, держа за пальчики тоненькую женщину… И ехали, ехали по своим непонятным делам автомобили. Они воспринимались как какие-то самостоятельные, живущие вне зависимости от человека существа.
Во второй половине дня туристов привезли в порт, к большому красному причалу. Это был пожарный причал. Около него теснились изящные, сверкающие медью брандспойтов пожарные катера, похожие на ощеренные дулами орудий миниатюрные военные корабли.