Вновь, как перед кудрявым мальчишкой, беззвучно растворились тяжелые белые двери светелки. На Германна и впрямь "потолок пошел снижаться вороном" и загудел, завздрагивал пол. И не от командорской тяжелой походки того, кто переступил порог. Походка та, скрадывая шаг особым кроем, особой выделкой кожи и подметок, была по мягкости почти звериной. И страх от нее исходил звериный. Испугалось само тело Германна, будто некая напятая и дрожащая в нем жилка попала в резонанс с шагом державным вошедшего. Страх объял тело и грозил ему полным развалом. Тяжелая тень командора, того, кто сорвался с постамента у кремлевской стены и устремился следом за мальчишкой, могильным холодом легла на Германна. Ту тень, наверно, увидели все, давно уже привыкшие видеть невидимое, невольно наструнились, подтянулись, подобрали животы, щелкнули каблуками, будто молоточками, для разгона звякнули по наковальне. И принялись клепать. Неторопливо сначала, как бы оглаживая, испытывая на податливось.
- Я давно к нему присматриваюсь.
- Я тоже наблюдаю, не спуская глаз.
- Я его, можно сказать, вычислил.
Германн удивленно встрепенулся, пробежал взглядом по устремленным на него глазам, лицам, фигурам людей, которые только что казались ему толпой. И он был один из этой толпы - и вдруг грешник. С него, оказывается, глаз не спускали, а он резвился, как котенок. Разгоночный, пробный перестук кончился. Кузнецы начали бить наотмашь, с плеча, не давая опомниться, но не позволяя обернуться, посмотреть: тут ли кучерявый мальчишка, видит и слышит ли он все, что здесь происходит? Как к этому относятся делегированные ткачихи, партийные работники и его друзья-сибиряки. Про того, стоящего сзади, он старался не думать. Он ведь расстался с ним, похоронил его еще в детстве. Засыпал собственным прахом, укрыл левитановским голосом. Нечего ему вновь объявляться. Но не думать о нем нельзя было. Он давил его своей холодной могильной тенью, тенью ожившего гоголевского Вия, вымораживал душу. Так и тянуло глянуть в его, хоть незрячие, но навесно соколиные глаза и... И повиниться. Неведомо в чем, неведомо за что. Припасть к глянцу его сапог, увидеть в том глянце свое отражение и почувствовать, что жив. Как блудному сыну припасть к ногам отца родного. Припасть, даже зная, что прощенья все равно не будет, у него совсем иные заботы: с того света невидимо дирижировал собравшимся здесь, спевшимся при нем еще хором:
- Недоволен?
- Клевещет на нашу действительность.
- И где? В святая святых...
- В храме!
- На что замахивается?
- Враг!
Германна шатнуло. И немедленно новый перезвон теперь уже не молоточков анонимов. Кто-то как бы не из его группы, с кем он делил хлеб-соль и рюмку кагора, как бы желая выручить его:
- Напился...
- Точно - пьяный, недоглядели...
- Подонок, накипь!
- Кошунствуюший клеветник!
- Раздавить гниду! Размозжить его песью голову!
- Замаскировавшийся классовый враг!
Германн был уничтожен, словно расстрелян, распят своими друзьями и людьми, которые его совсем не знали. Хотя в этом незнании, в судилище, устроенном ему, было все же ощущение спектакля из-за множества обвинений, нелепых и диких, от которых немели волосы. Но было среди них одно и справедливое, как спасительная палочка, брошенная ему кем-то из друзей: пьяный. А он-таки был пьяным, давно, с утра, а может, и с вечера еще. Было вечером. Было немножко, малость самую, и утром. Было в полдень здесь же, перед входом в это здание. Немного, но было. Что они, обязаны были ту бутылку "Русской", купленную вместе с "Наполеоном", в сумках носить или за пазухой прятать. А вдруг на входе их незаметно проверяют, просвечивают? Так уж лучше ту "Русскую" в русское нутро, чтобы никакой прибор его не высветил. Отошли чуть в сторонку мужики и из горла по кругу, кто сколько мог, тот столько и влил в себя. И вот теперь опять же, ну, как сейчас начнут проверять на приборы всякие и на запахи: кто такие, откуда, как оказались здесь на подпитии. Кто допустил, кто дозволил? Черт с ним, с тем министром, будь он в двенадцатом колене. Пусть живет, как ему хочется, в золотой ванне в шампанском купается, красной икрой за сарай себе бегает. Подвел, продал Германн свою группу, гида, говорящего стихами Пушкина да Блока. Вон уже кучерявенький прицелился в него прищуренным глазом, будто на анализ его хочет взять, а скорее всего, на мушке держит, как зайчика. Сейчас нажмет на курок - и каюк. И этот сосед-попутчик с антенной и передатчиком тоже расстреливает, как из двустволки. Эх, жизнь копейка, куда влез, чего поперся со свиным рылом в смольный ряд. На "Наполеон" он может дать, на мотоцикл. Сопел бы себе тихо со своими медными пятью грошиками в две норки. И людей подвел, и сам пропал. Чистоты, очищения захотел. Вот тебе храпу и начистят, и дай Бог, только храпу. Тут, брат, тебе не у Проньки за столом в глухой таежной заимке, хрен лишний раз пернешь.
Германн почувствовал себя таким одиноким и затравленным, что даже слезы навернулись на глаза, те, непролитые в детстве, жгучие. Все вмиг отвернулись, отреклись от него. Сушь и жар, раздирает горло выпаливающее все внутри одиночество. И вокруг не люди, а камни, глыбы. Еще миг, и глыбы эти оживут, останется от него только пыль, порошок. Щенок брехливый, тявкать вздумал. Дотявкался.
- Щенок брехливый. Какой враг, просто брехливый щенок. Чего вы хотели от деревенского щенка, - задергалась переродившаяся родинка с волоском-антенной. И могучая рука ухватила его за ворот костюма. Германн сжался, приготовившись ко всему, даже к смерти. Но плюща глаза, чтобы легче было расстаться с жизнью, увидел, что ему подмигивают. Только он хотел возрожденно вздохнуть, как последовал мощнейший пинок в задницу, такой поджопник, что можно было ласточкой взвиться в храме и кружить в нем вечно. Будто бил не этот живой и подмигивающий, а тот, державный, командорско-каменный.
- Желаю успехов!
И новое подмигивание. И громовой хохот. А Германну показалось, будто перо ему в зад воткнули. И полетел он перышком из храма, из светелки, неся в себе двойное: "желаю успехов", - человека, нанесшего удар, и кучерявого мальчишки. И хохот того мальчишки. Хотя в этот хохот ему ни тогда, ни позже не верилось. Не хотелось верить тем более позже. Был он или не был, смеялся или нет над ним мальчишка? Это было загадкой для него в ту минуту, и через месяц, когда перестал чесаться копчик. Это загадка для него и сегодня. Навсегда.
Эта загадка, скорее всего, и повергла его в долгое и все время нарастающее одиночество. Никому он не мог рассказать, что произошло с ним в Смольном, как он сходил к Ильичу. Горько и стыдно. И под знаком вопроса это было. И было ли? И через годы стоило вспомнить Смольный, как пулей летел он по просторным дышащим историей и революцией коридорам, снова начинал ныть копчик и стенала душа. "Желаю успехов, желаю успехов", - гудело в ушах.
И еще вылетая пулей из светелки, идя юзом, он все же переборол страх перед тем, стоящим до пинка, сзади него, а теперь оказавшимся лицом к нему. Взглянул на его лицо сквозь темно и немо заслепивший глаза крик, сквозь кричащую: "Боже, борони!" память детства, когда в его детство пришел Гоголь со своим Вием и намертво вколотил в подсознание: никогда не смотреть в глаза мертвеца.
Он посмотрел, и хотя мало что увидел - могильную серость и изрытость оспою подземельных лет камня, такую же изъеденность плесенью Леты и птичьим, голубиным пометом металла, - почувствовал, что и сам он теперь травлен тем временем, помечен им. Еще раз убедился, познал самым крепким мужицким местом: прошлое есть и будет.
Били его ниже спины. А получилось вроде по темечку - до копчика. И все смешалось у него в голове, в колыбели, считай. Омлет получился. И как не разъять тот омлет на прежние составляющие, так и не... воссоединить ничего в памяти, связно эту память во времени не сложить. Все получается, на первый взгляд, так, как было. И совсем иначе. А как - вопрос Германну-Юрке-Жорке. Хотя это не все еще имена. Но об этом дальше, дальше. А пока, как он шел к этим своим именам.