В предопределенный и у каждого свой урочный день и час к человеку приходит способность провидеть мгновения, что всегда, как гром среди ясного неба, вдребезги разбивает омутовую одурь бытия. С ним такое случилось утром на только что вымытом поливальной машиной асфальте. И утро было солнечное, свежее, как только что пойманная и еще трепещущая на крючке рыба. Именно как рыбу он и поймал то мгновение, то утро. Разменивал в обычном своем темпе квартал за кварталом, незаметно набирался сил, креп, румянился, словно яблоко на солнечной ветке. На полную грудь хватил городского омытого поливочными машинами воздуха, вкусил его, как в детстве круто посыпанный солью окраец ржаного молодого жита хлеба. И поперхнулся тем хлебом, словно был он с остьем и половой, чертополохом и спорышем-чернобыльником.
С душком, и великим, был уже тот хлеб. Отравлен он был солнцем и землей, взрастившими его. Отравлен был вкус и запах хлеба, да так, что начало мутить. Хотя мгновение, как бы подчиняясь его желанию, заклятье все еще дилось. Утро было все же чудным. Соловьино выцокивал под тонкими каблучками девчат асфальт, голубиная музыка небес омывала листву и бело-розовую опухоль взорвавшихся поутру цветом конских каштанов. А он в этой цветущей и благоухающей земле уже осязал и видел тление и налет мертвечины. Летучая соложавость разложения коснулась его губ, проникла внутрь. И он почувствовал горечь во рту, приторность обмана и подмены. Утро притухло, все вокруг окрасилось в желтый, хинный цвет, приобрело оттенок высохшей мочи.
Хинная горечь во рту и запах мочи загнали его в подземный переход, на станцию метро. В подземке все эти запахи усилились во сто крат. Запахи присутственного места и бедности, привычной, застарелой, нахрапистой. Хотя видимых признаков этой бедности не было. Все разодеты в импорт и отечественный блат и благоухают этим благом от Кристиан Диор и Зайцева из-под Бобруйска. Но по тому, как этот а ля Кристиан Диор не давал ему уединиться ни на миг, как стадно перли на него со всех сторон, толкали локтями под ребра, пинали и наступали на ноги саламандровыми и топмановскими башмаками, его не покидало ощущение некой человеческой дешевой распродажи и такой же дешевой дезодорантной погребальности. Вроде бы уже свершенной, потому что он был глубоко под землей, в закупоренном, пневматикой вагоне-гробу.
Он выскочил из подземки подобно джинну из бутылки, стремясь, моля материализоваться. Не надо ему никаких мгновений, пусть над его головой всегда будет серенькое, спеленатое тучами небо, пусть из них сочится мелкий надоедливый дождик, пусть задувает ветер и мерзнут руки, но только чтобы земля пахла землей, а хлеб оставался хлебом, чтобы все было как прежде, как у всегда.
Но это как всегда для него никогда уже не наступило. По крайней мере, сегодня еще не наступило. Хотя сегодня он, кажется, знает, почему. Только, вот беда, знание не приносит облегчения, не избавляет от мучений. Его жизнь подобна безостановочному бегу на месте по собственным тут же свершаемым отправлениям, пакостям и скверне, экскрементам бегущих рядом. Стремление оторваться, вырваться вперед лишь изнуряет мозг и толкает к изощренному безумию, которое, вполне может быть, уже изведано людьми. И потому оживают в его памяти чудища и монстры. Пока только в памяти. Отсюда и сумасшедшая тоска, как пронзительный крик совы в снулом зимнем лесу.
Плодно и бесплодно прожитые годы, выпотрошивший его день, холостое сцепление быстролетящих секунд вкручивают его в некие гигантские космические качели и опустошают до космического холода и одиночества, назапашенного им впрок, может, еще до рождения, начиняют его ложью собственной и ложью поколений, прошедших и грядущих, животным страхом, идущим за каждым новорожденным еще до его первого крика на земле. В этой шеренге, сцеплении стонущих, вопящих и страждущих людей-секунд он видел и себя: ничуть не хуже и не лучше других. Безликое ничто. Видел раньше под вольным небом, видел и сейчас, в неволе заточивших его в мрак и бетон стен кабинета, в неволе сонмища людского - полуторатысячной квартирной бетонной коробки, в отдельной благоустроенной соти, в которой он безропотно проживал дарованное ему время, потреблял его вместе с хлебом и солью, водой и электричеством.
Потреблял с истовостью маньяка и наркомана. Наркота теле-радиогазетная, книжная, экологическая, демографическая, нитратно-фосфатная, биосенсорная... Какая еще есть?.. - подавайте, подносите. Человек не свинья, сожрет все. И вот так, в постоянном дурмане жизнь прожита. В эйфории поголовной духовности и всеобщего благоденствия. А повернись назад - ничего и никого. Хищник, монстр за плечами и на плечах, в животе и сердце. Этот монстр - он сам. Только никто не подозревает об этом, а сам он никому ни за что не признается. Ни под солнцем, ни под благом, ни под кремлевской звездой. Это его самая сокровенная тайна, до обморочности сладкая и самоубийственная, раковыми метастазами пожравшая его способность даже чувствовать и отвечать встречному чувству: человек человеку - брат... Все только для себя и в себе. Добровольное и подневольное, продиктованное фантасмагориями века одиночество. Хотя сильнее всего прочего в нем снедающее его, подобно тем же метастазам, желание излиться, быть откровенным, открытым. Но пока он открыт только всем ветрам, дереву, зверю - те не продадут и не предадут. От человека-соседа он только слышит постоянный крик-предупреждение: не трожь, не прикасайся, не подходи!
И порой, слыша этот крик, думает, что на этой планете безумен не только он один. Безумны все. Только все притворяются и потому бесконечно говорят-говорят. В конце двадцатого столетия каждый лишь едва-едва осознал, что вышел из пещеры, вышел вместе с обитающим там ранее собственным монстром на плечах и теперь изо всех сил прячет этого монстра, чтобы не явить его на себя подобного.
У каждого свой монстр. Это как отснятая уже, но не проявленная еще фотопленка. И пока на ней не начали проступать контуры и тени, пленка кажется мертвой и пустой. Все делают вид, будто ничего не знают: бойтесь проявить себя - спасены будете. Нет спасения в правде, а ложь может и оберечь. Бойтесь правдолюбцев, ибо они уже спустили с поводков, проявили и узрели своих монстров. Промыли и посмотрели в свои же воспаленные глаза, узрели свой собственный лик и осатанели от правды, ибо она кровава.
Ему же на то, кто он есть, его "ху", открыл глаза знакомый, даже вроде приятель. Хотя он и сам к тому времени смутно уже начал догадываться о своей сути, потому и бросился бежать от самого себя, своего одиночества. Тогда же, если не раньше, стала догадываться о его сути жена и другие близкие ему люди. И он решил скрыться от них в темени полярной ночи. Чувствовал страшную усталость от весны и лета, как раз и загнавших его в этот тупик неопределенной поздней осени, проведенной на чужбине, подступающей зимы, погнавшей его в мрак и холод Заполярья.
Нежить сверкающих синих снегов не остудила горячечности невесть откуда настигающей его погони. В гортанных взвизгах и храпе ледовогорной вьюги он явственнее, чем где-либо, слышал собственное запаленное дыхание. Городишко на оконечности земли, яростно отстаивающий то, что в любом другом месте называлось бы естественным и нормальным, зауряднейшим захолустьем, был переполнен такими же, как он, амбициозными сумасшедшими беглецами. В том городишке от знакомого из прежней его жизни он впервые и услышал:
- Ты - монстр!..
- Кто? - не поверил он своим ушам, пораженный безжалостностью донельзя точного определения.
- Монстр, монстр, - повторил знакомый. - Не веришь, посмотри на себя в зеркало.
Он послушался, но не потому, что не верил. Хотелось немедленно увидеть этого монстра, каков он на самом деле. В его ли облике или что-то перевоплотилось в нем, пока он со знакомым согревался неразведенным спиртом.
Из зеркала на него воззрилась собственная же физия, слегка, правда, подрастерянная, с блуждающим, захваченным врасплох взглядом, чуть багровым, неизбывшим еще уличной морозной цепкости, но уже слегка внутренне подогретым лицом. А знакомый меж тем продолжал: