Отец был специалистом – фетровщиком, на редкость дельным. Он и детям своим оставил некоторые секреты этого дела, дававшие им возможность при ином положении составить изрядный капитал. И не его вина, что это наследство, ценное необыкновенно, не пошло им впрок.
Он долго работал в мастерской Свириных, пока не задумал иметь свою мастерскую.
Эта идея, и настойчивая, принадлежит моей матери – женщине абсолютно неграмотной, но практического ума необыкновенного. Были у нее и другие поразительные способности, и, живи она в иных, например современных, условиях, из нее была бы замечательная актриса, подобная известной Савиной. Я часто сравнивал их при ее жизни. Мать могла неподражаемо и бесподобно имитировать людей и, изображая их, так меняла голос, что, бывало, только руками разводишь от этой ее способности. Уже перед смертью, она развлекала нас имитацией разных людей. Она немного пережила отца и похоронена с ним вместе на кладбище в Новодевичьем монастыре.
Когда отец, наконец, решил хозяйствовать, я учился на вечерних курсах графини Паниной. Графиня относилась ко мне необыкновенно хорошо (у сына Кости должен сохраниться портрет Толстого, – это ее подарок мне) и дала мне в долг 700 рублей. Эти деньги я возвратил ей позднее, и она была очень рада, что помогла нам организовать собственную мастерскую.
Особенно удачной была идея делать фетровые боты. Это, можно смело утверждать, была идея отца.
Старшие дочери Алексея Константиновича помнили, как в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, когда семьи Константина Васильевича и его старшего сына Алексея жили вместе, к их дому на Рощинской улице подъезжали шикарные кареты царских фрейлин, подбиравших или заказывавших себе ботики в мастерской деда.
Этот секрет он, умирая, оставил нам, и мы, благодаря знанию секретов отца, после революции при НЭ-Пе, тоже развили большое фетровое дело.
В заключение рассказа об отце Алексея Константиновича и его детских впечатлениях приведем начало стихотворения «Цветочная улица…», написанного, очевидно, уже в 30-е годы. Музыкальность и ритм этого стихотворения впечатываются в память после первого прочтения:
Цветочную улицу,
[4] сад с тополями,
Со стройной березкой, скрывавшей окно, —
Я помню, где юность с печальными днями,
Где тусклое детство мое протекло.
Беседку зеленую, кру́гом скамейки,
Дом старый, заборами стиснутый двор,
Где летом пускали и путали змейки, —
Всё память рисует, хранит до сих пор.
Бывало, под вечер сидишь в нетерпенье
И смотришь на улицу в дальний конец,
Пока из трактира, – бушующий, с пеньем, —
Покажется пьяный суровый отец.
Тоскливостью, болью ужасною ранит
Тот крик мое сердце, а бедная мать
Скорее запрячется. Долго буянит
Отец и под утро лишь свалится спать.
«Учение» ремеслу. Побег
Читая воспоминания моего деда о начале «учения», вспоминается, конечно, и рассказ Чехова «Ванька Жуков». Честь и хвала Чехову, но насколько же страшнее, жестче и безысходнее для подростка, а в сущности ребенка, выглядит действительность даже в сравнении с сочувственным описанием, сделанным рукой талантливейшего, но стороннего наблюдателя. И как скудно выглядит русская литература 90-х годов XIX века в отображении реальной жизни, которой жило тогда подавляющее большинство русских людей. Достаточно вспомнить, что величайший русский писатель того времени Лев Толстой в 90-е годы тратил свои силы и свой талант на роман «Воскресенье», наполненный выдуманными персонажами и воображаемыми ситуациями. И образованные слои русского общества всерьез обсуждали изображенные Львом Николаевичем «фантастические» проблемы. А жизнь шла так, как она шла…
Я был в семье самым старшим. Семья наша была большая, жили – нуждались, и мне рано пришлось запрячься в тяжелую работу. Я даже не смог закончить четырех классов Земской начальной школы. В третьем классе, на 11-м году жизни, меня, заморенного малыша, поспешили отдать в ученье к ремесленнику в штамповочную мастерскую на Лиговке у Растанной улицы, чтобы облегчить голодную жизнь семьи. Ибо заработок отца был ничтожен, да еще солидно уменьшаем отцовской пьянкой и картежной игрой. Так что избавиться от лишнего рта в семье было необходимо.
И тут невольно припоминаются стихи Гейне:
Чего хотите вы от тех, кто не учился,
Одни волчицы лишь росли, где я родился,
Одни несчастия давали мне уроки,
Да хорошо еще, что не пороки.
А мне жизненные уроки давали пороки.
Кое-что из моей ученической жизни рассказать стоит. В мастерской работало учеников до 15 человек. В течение года моей жизни там меня мастерству не обучали совершенно. Я был самый младший, и меня вместо работы приспособили хозяину в прислуги. Я там был только работником, к тому же исполняя явно непосильные мне, ребенку еще, работы. Я колол дрова для отопления квартиры хозяина и его большой мастерской. Носил воду, так как водопровода в доме, где находилась мастерская, не было, и воду приходилось носить из разборной будки, находившейся на расстоянии немного менее километра. И был постоянной прислугой в доме у хозяйки: мел и мыл полы, выносил ночные горшки, нянчился с хозяйскими ребятишками. Свободным и ничем не занятым не был никогда. Один раз в две-три недели меня отпускали на побывку к матери. Это короткое время, пока я у нее бывал, было мне отдыхом.
По воскресным дням на Лиговке происходили кулачные бои, которые начинались обычно нами, ребятишками, а затем в бой вступали взрослые извозчики. Бились по правилам и законам, так хорошо описанным у охтинского бытописателя – творца Молотова и Очерков бурсы:[5]
«Сначала сходились обыкновенно мальчики, крича: „дай бою, дай бою!“ – призывный крик к битью. Только к вечеру собирался взрослый народ… Кулачная игра имела свои правила и постановления. Прохожих, не участвующих в деле, трогать запрещалось; приходить с вооруженною рукою – тоже; кто упал, того не били, а когда увлекался боец, кричали ему: „лежачего не бьют!“ Не позволяли бить с тылу, а бейся лицом к лицу, грудь к груди. Эти правила наблюдались строго: нарушителя их били свои же. В бою шли стена на стену, впереди каждой – силачи, а сзади – остальной люд, напирающий на противников массою… (Помяловский. «Поречане»).
Спал я в хозяйской половине на кухне на русской печке, ибо и ночью я бывал нужен хозяину. Со мной на печке спала и стряпуха артели мастерской – молодая бабенка Настя. Ей, очевидно, было скучно спать одинокой, и она придумала себе забаву: ночью она использовала меня для собственных утех, строго настрого наказывая мне обо всем молчать и никому ничего не говорить. Клала меня на себя и ерзала подо мной своим телом, пока не натешится. Утомляла меня эта игра очень, неохотно я исполнял обязанность ее увеселителя, но она грозила мне, что будет на меня жаловаться, а так будет помогать мне колоть и носить дрова и приносить воду. Всегда наказывала мне, чтобы я нигде никому ничего не говорил, и увеселения ее продолжались каждую ночь. За то и кормила она меня лучшими кусками с кухни. Мне это и нравилось, и порой тошно становилось, и я молчал.
Часто ночью приходил пьяный хозяин и начинал куражиться над женой, устраивал побоище с хозяйкой. Бывало, слышу ночью громкий голос хозяина: «Ленька, иди сюда!» Скатываешься с печи, бежишь к хозяину, стоящему передо мной с ремнем, скрученным со станка. «Я, Василий Кирилыч». – «Бери швабру, бей хозяйку, в такую ее мать!» Бить хозяйку не осмеливаешься, конечно. А хозяин, замахиваясь на меня ремнем, кричит: «Бить тебя буду, говорю, бей ее суку», – и хлещет ремнем по спине меня. Ничего не поделаешь, беру в руки швабру и начинаю тыкать концом в полураздетую хозяйку. Хозяйка от меня убегает, я за ней, а хозяин, грозно размахивая ремнем, за мной. Так и бегаем друг за другом до рассвета или пока хозяину не надоест эта забава. Хозяйку начнет куделить за волосы, а мне скомандует, чтобы я убирался на печку. А утром снова за уборку, и мои обычные дела.