— Ты этого не сделаешь, Рэти.
— Сделаю! — В спор вступило непробиваемое упрямство Рэти. — Если не скажешь всей правды.
— Всю не скажу. Но если я не отправлюсь в Кокервиль, это может очень плохо кончиться для нас обоих. Я не уверен, что останусь в живых. Больше я тебе ничего не скажу.
Рэти испугалась. Она обхватила его руками, как будто заслоняя от неведомой опасности, прижалась к нему и согласилась:
— Хорошо, Гарри. Мы полетим. Мы будем делать все, что ты скажешь. Я верю. Я люблю тебя.
Лайт открыл глаза. Кончился последний сон его жизни. Больше ему спать не придется. Уже втянулись в свои гнезда хлопотливые руки манипуляторов, скрылась аппаратура, производившая витаген, отключились контрольные приборы, следившие за формированием каждой клетки. Лабораторное святилище превратилось в обыкновенную комнату, залитую солнечным светом.
Лайт посмотрел на свои руки, сплел пальцы. Да, это были его пальцы, его коротко остриженные ногти. Он подошел к зеркалу и долго, придирчиво разглядывал знакомые морщинки, медленно переводя глаза с одной черты лица на другую. Нет, никаких изменений он не нашел. Все осталось таким же, как было четыре дня назад — в последний день его человеческого бытия.
Все… Лайт усмехнулся. Он ощущал температуру воздуха, но ощущение было спокойно регистрирующим, «как у термометра», подумал Лайт. Для витагена сто градусов жары или мороза были одинаково безразличными. Да и воздуха могло не быть вовсе. Грудная клетка ритмично расширялась, имитируя дыхание, но воздух не проникал в легкие, чтобы обогатить кровь кислородом, потому что не было ни легких, ни крови. Лайту не нужно было ничего, кроме света. Непрерывно поступавшие на поверхность кожи фотоны заряжали его энергией.
Лайт знал, что его рот, язык, зубы больше не будут перемалывать пищу и станут выполнять только самую высокую и важную функцию человеческого разума — производить слова, формулировать мысли. Лайт поднял руку и убедился, что его мышцы совсем иначе воспринимают механические нагрузки. Рука будто покоилась на подставке и опустилась не потому, что устала, а только по велению того участка мозга, который определял целесообразность тех или иных жестов.
Во всех этих странностях не было ничего неожиданного. Все было так как предвиделось. Лайт не удивлялся, просто его сознание привыкало к новому, и это давалось нелегко, Он все знал заранее, знал теоретически, но как совместятся новые условия существования с его, Гарри Лайта, личностью, этого он знать не мог.
Необычайной была ясность мысли. Лайт одинаково легко вспоминал прошлое, оценивал настоящее, заглядывал в будущее. Он понимал, что вместе с комплексом инстинктов должен был утратить эмоции, и теперь прислушивался к чувствам…
Можно было перечислить потери. Исчез страх, охвативший его, когда за ним захлопнулась дверь камеры синтеза. И не пришла радость, которую должно было вызвать возвращение к новой жизни, возвращение, остававшееся гипотетическим до последнего часа. Лайт вспомнил Рэти. Любовь к ней, тревога о будущем ребенке чуть было не удержали его от решительного шага. Не было теперь ни любви, ни тревоги…
«Но если атрофировались все чувства, — рассуждал Лайт, — должно было образоваться состояние апатии, полного безразличия, бесстрастия думающей машины. А это не так. Я не только помню все, что узнал за свою жизнь. Я вспоминаю Рэти и Бобби иначе, чем Кокера и Боулза. Что это — разница в мыслях или в чувствах? Я не только думаю о них по-разному. У меня к ним разное отношение. Значит, сохранилась способность испытывать отношение привязанности к одним и неприязни к другим. Это очень важно. Я не забыл, кем были для меня и Рэти и Бобби. Или это только потому, что слишком свежа память о них? Ты ведь прямой отпрыск человека примитивного. Слишком крепка связь между вами. Ты знаешь, что стал лишь черновым наброском чева — человека будущего, очень далекого будущего.
И еще одно странное ощущение, похожее на жалость. Это к Рэти и Бобу. Ведь они по-прежнему уязвимы, зависимы от несчетных случайностей, живут под постоянной угрозой болезней, страданий, смерти… Я свободен от всех этих жестоких нелепостей примитивного бытия. У меня осталось главное — цель. Та же цель, которая была у меня до перевоплощения. Ничто — ни голод, ни страх, ни любовь — не в силах теперь отвлечь меня от моей цели, отклонить мою мысль, ввести в соблазн заблуждений…»
Двери камеры синтеза раздвинулись, и Лайт узнал внутреннюю галерею, которая вела в жилые помещения. Он вспомнил, что сейчас за каждым его движением следит Бобби, терзаемый страшными сомнениями, и широко улыбнулся. Он знал, что такая улыбка необходима Милзу. Он еще приветственно взмахнул рукой и зашагал по галерее.
Милз выбежал навстречу и остановился в нескольких шагах. На его лице отражались радость, смятение, тревожное ожидание, даже испуг. Лайт читал в его душе, как в раскрытой книге. Он знал, что нужно крепко обнять друга, рассмеяться, и тогда Бобби успокоится. Лайт так и сделал. Приникший к нему Милз не удержал слез. Они сидели так же, как в день решающего разговора. Милз был переполнен вопросами, но боялся их задавать.
— Только, пожалуйста, Бобби, не смотри на меня так.
— Что ты, Гарри! Как я на тебя смотрю?
— Как на великомученика или выходца с другого света.
— Я очень растерялся, Гарри. Я ведь боялся, что ты… не узнаешь меня.
— Если бы это случилось, тебе следовало бы выполнить мое последнее распоряжение и уничтожить появившееся чудовище.
— Как ты себя чувствуешь, Гарри?
— Точно так, как мы предполагали.
— Ни тепла, ни холода, ни голода, ни жажды…
— Ни боли, ни волнений, ни тревоги, ни колебаний, — продолжил Лайт. — К чему перечислять? Все записано в программе. Для меня твой вопрос звучит иначе: «Кем ты себя сознаешь?» Отвечу: хорошим парнем, способным на великие дела. Если бы ты знал, насколько легче идти на великие дела, когда не боишься ни боли, ни смерти, ни чужого гнева, ни своей любви.
— Я очень рад, Гарри. Мне было страшно, очень страшно — и раньше, и сейчас еще… У меня такое чувство, что я виноват перед тобой.