Я познакомился с Ричардом, когда его пригласили прочесть лекцию в Оксфорде, еще в мою бытность студентом. После лекции по психологии в ответ на один из вопросов он описал свое чертовски хитрое изобретение: дополнительное приспособление для астрономического телескопа. Теперь с этим трюком намного лучше справляется компьютер, но мысль заключалась в том, чтобы делать фотоснимки сквозь другие, уже проявленные, негативы и таким образом путем усреднения исключать случайный шум и помехи в верхних слоях атмосферы.
В следующий раз мы вновь встретились, когда он приехал в Оксфорд и мы с Лаллой пригласили его поужинать у нас дома вместе с Фрэнсисом Криком и его женой Одиль (она сделала фотографию, которую можно найти на цветной вклейке). Для нас с Лаллой это была большая честь – принимать за своим столом этих двух гигантов мысли и слушать, как они вдохновляют друг друга: своего рода предвестие того, что я позже назову “взаимными консультациями”.
Я только что упоминал Сью Блэкмор, и на память приходит ее прочувствованный некролог Ричарду Грегори, в котором запечатлена сама его суть. Она описывает свою первую с ним встречу в бристольской лаборатории в 1978 году и вспоминает:
… Головокружительную экскурсию по одному из первых симуляторов полета, сделанному из гипса и деревянных деталей, машину для трехмерного черчения с металлическими руками и суставами – и вращающуюся чашу ртути, которую он надеялся применить как нечто вроде отражающего телескопа (кто бы такое позволил в наше время).
“Интересно же!” – восклицал Грегори, переходя от одного странного и занимательного вопроса к другому <… >.
Никто другой не будет таким изобретательным, чудным, блистательным, многогранным, увлекательным, как Грегори. Но надеюсь, что будет еще немало ученых, наделенных таким же задорным любопытством и восторгом от науки, чей пыл переживет нынешнюю культуру планов, метрик и одержимости пользой.
Название его лекции имени Симони, “Пожать руку вселенной”, конечно, отсылает к его интерактивному подходу, и на лекции он побаловал аудиторию разнообразными яркими демонстрациями.
С Джаредом Даймондом мы познакомились в 1987 году в Лос-Анджелесе. Я провел там две недели: усердно трудился в исследовательском филиале, который Алан Кей организовал в компании Apple Computer, а именно – писал там цветную версию своей программы “Биоморфы” из книги “Слепой часовщик” (здесь см. стр. 418–425). Рабочая атмосфера была идеальна. Я сидел в офисе открытой планировки вместе с умными юными программистами и мог в любой момент обратиться к ним за советом, как разобраться в мудреном устройстве и возможностях системы Мас. Поселился я еще удачнее: я гостил в доме очаровательной Гвен Робертс, преподавательницы математики и непревзойденного мастера головоломок – я вписался в популяцию ее разношерстных, но интересных гостей. Она – блестящий, остроумный собеседник, а если бы она писала книги, палвербэтч[116] у нее был бы невиданный. Каждое утро я ехал на автобусе из дома Гвен в офис и обычно обедал с гиками из Apple — питались мы сэндвичами, за которыми они посылали в ближайшую закусочную. Но однажды меня пригласил пообедать профессор из Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, чье имя было известно в моих биологических кругах, но с которым мы еще не встречались: Джаред Даймонд.
Мы договорились, что он встретит меня на машине у офиса Apple. Его книги были бестселлерами, и, стоя на углу, я высматривал машину-символ тихой роскоши: дорогую, но не броскую. Я не обратил внимания на древний “Фольксваген-жук”, что с пыхтением неровными рывками катился ко мне издалека по совершенно прямой дороге – пока он не затормозил со скрипом и я не увидел в нем улыбающегося доктора Даймонда. Я забрался внутрь, поднырнув под занавес из обивки, которая отклеилась и свисала с потолка машины. Я не знал, в какой ресторан он меня повезет. Впрочем, может быть, я должен был догадаться по его “Фольксвагену”. Мы припарковали “жука” на кампусе Калифорнийского университета и прошли на прохладный, заросший травой берег ручья в тени деревьев. Мы сели на траву, и Джаред достал обед, завернутый в большую тряпицу: кусок сыра и хлеб с толстой коркой, который он нарезал складным перочинным ножом. Идеально! Настолько лучше для интересной беседы, чем шумные рестораны, где официанты заискивающе сообщают: “Меня зовут Джейсон, сегодня я буду вас обслуживать”, бойко перечисляют списки фирменных блюд, а потом подскакивают и прерывают разговор своим: “Как вам еда?” А Джаредовы хлеб и сыр в этой буколической обстановке были действительно вкусны.
Кстати говоря, в английских пабах хлеб с сыром называют “Обед пахаря”. Название происходит не из древних времен, а из выдумки какого-то юного умника из отдела маркетинга. Оно забавным анахронизмом фигурировало в “Арчерах”[117]: старый батрак ностальгически жаловался, что обед пахаря, что ему подали в деревенском трактире, в подметки не годится обедам пахарей, что он едал в старые добрые времена.
В следующий раз мы встретились с Джаредом в 1990 году, когда Джим Уотсон, заведующий лабораторией в Колд-Спринг-Харбор на Лонг-Айленде, пригласил нас обоих организовать там конференцию в честь столетия этого престижного учреждения. Конференция называлась “Эволюция: от молекул к культуре”, но ярче всего я помню группу лингвистов из России, которые за словом в карман не лезли. Джаред проявил инициативу, пригласив их, и я, наверное, с теплом представлял, что у лингвистов и эволюционных биологов должно быть много общего. Языки постепенно меняются в историческом времени – это сильно, хоть и поверхностно, походит на то, как меняются в геологическом времени биологические виды.
Лингвисты разработали технологии реконструирования древних мертвых языков – например, праиндоевропейского – путем тщательного сравнительного анализа языков-потомков: такие технологии выглядят довольно знакомо для эволюционных биологов, особенно тех, кто занимается молекулярной таксономией – то есть работает с тем, что можно в наши пост-уотсоно-криковские дни назвать молекулярными текстами. Более того, первые шевеления лингвистических способностей у наших предков-гоминин весьма занимают биологов – хоть некоторые лингвисты и считают эту тему запретной в силу невозможности ничего выяснить достоверно. Знаменитое решение Лингвистического общества Парижа в 1866 году запрещало обсуждения этого вопроса на основании того, что он считался принципиально неразрешимым.
Подобный запрет для меня звучит абсурдно пораженчески. У языка должен был быть исток, или истоки, как бы трудно ни было их реконструировать. Должен был существовать переходный период, когда язык развивался из доязыкового состояния наших предков. Этот переход был реальным явлением, он произошел – нравится это Парижскому обществу или нет, и уж точно нет никакого вреда в том, чтобы хотя бы рассуждать о нем. Прошли ли наши предки стадию, подобную языку жестов у шимпанзе, в которой располагали немалым словарным запасом, но не иерархическим вложенным синтаксисом, который свойствен исключительно людям? Возникла ли способность к иерархически вложенным грамматическим структурам у отдельно взятой гениальной особи? Если так – то с кем же она говорила? Могла ли эта способность возникнуть как программное обеспечение для внутренних, непроизнесенных мыслей, которые лишь позже оформлялись вовне в виде речи? Могут ли ископаемые находки что-то сообщить нам о диапазоне звуков, которые могли издавать наши разнообразные предки? Все это вопросы, на которые должны существовать определенные ответы, даже если на практике мы не можем до этих ответов докопаться, и я еще вернусь к ним в следующей главе (см. стр. 439–443).
Мы с Джаредом с удовольствием переписывались, составляя приглашения на конференцию, и, надо сказать, его опыт и умения оказались решающими. Сама конференция, когда она наконец случилась, привела меня в некоторое недоумение. Я был впечатлен уверенностью, с которой лингвисты заявляли, что реконструировали праязыки из относительно недавнего прошлого, например, праиндоевропейский (ок. 3500 до н. э.). Я даже мог стерпеть подобные реконструкции других праязыков, например, протоуральского и протоалтайского. С некоторой натяжкой допустим, что праязыки можно скормить обратно той же реконструирующей машине и получить на выходе (а вернее, на входе) праязык всех праязыков – “праностратический”, хотя, кажется, даже многие из лингвистов считали, что это уже чересчур.