Через много лет после «Неужели, Мария…» Ольга Седакова переведет стихотворение «Мандорла. Нимб. Миндаль» Пауля Целана, и там снова вечер, там снова какое-то место, на которое мы смотрим извне, из-за стекла, только теперь не дача, а цирк… там тоже все качается как под ветром, трепещет, болит, но там сформулированы на русском, мне кажется, два новых условия бытия поэзии: «я слышал, как пела ты, бренность»… и «погибшее было спасенным / и сердце — как крепость, как рай». То есть «рай» — драгоценность, твердая разделительная черта, учрежденная внутри бренности, внутри самого же праха, внутри сгоревшего, внутри того, что не может быть ценностью, рай — на земле и нигде иначе.
17
Рассказывали, как Жака Деррида пригласили в Грецию с лекцией о понятии «благодарности» и… он никуда дальше слова «благодарность» не прошел. Словно разгонял огромную машину и стопорил ее на глазах у всех. Ибо как можно в благодарности шагнуть за слово «благодарю»? Почему? Есть что-то такое в «благодарности» — базовом понятии у евреев, да и у христиан — что мешает говорить…
В земном раю, узнавали мы на семинарах Ольги Александровны по Данте, растут все растения, но только не происходящие из семян, то есть не знающие начала и конца — цикла зарождения, и умирания, и возрождения из семени, — они не вовлечены в цикл бинарных оппозиций, известных нам еще с Египта. Именно эти процессы в основе наших языков хорошо разглядел структурализм, внимательно анализировавший мифы племен — продуктивные пары оппозиций, где одна дополняет другую, отрицает другую, воскрешает другую. Вторжение постмодерна — как вторжение иного, более абстрактного требования в привычный мир язычества, это разрез пары в непарную инаковость. Дело не во взаимоопределяющих контрастных понятиях «ночь/день», а, повторюсь, в «/» — слеше, который их соединяет и разделяет. И про который ничего нельзя сказать — он посылает смысл в две противоположные стороны, но сам смысла не имеет, он скрыт. Он останавливает смысл, не пускает его дальше. Одна из практик постмодерна — показать, что какое-нибудь ведущее понятие, наша большая смысловая единица, стоит на том понятии, которое само же и отрицает и тайным образом протаскивает его внутрь своего самоописания. Оно стоит на побежденном сопернике, их всегда двое, и один всегда повержен, растоптан, убит и одновременно максимально использован и втянут в соперника.
И в этом, еще раз повторимся, огромная разница между Европой после Освенцима и Россией после ГУЛАГа. Такую открывшуюся истину о том, что любое «анти» спрятано в сущности того, что само же и отрицает, именно 90-е и двухтысячные в России прочли под знаком большого этического «ноля» — когда советская ценность переворачивалась, на ее место приходила ей противоположная, а потом в ходе обоюдного разочарования утверждался цинический ноль.
В Европе эта ситуация решалась иначе. Речь шла не о ноле, а о много раз пересеченной черте запрета. Много раз пройденное расстояние невозможности речи как память об аресте и как память о трагедии. Многократно исследованные возможности этого прохождения, дающие и новые решения в политике, и новые сообщества, и новые темы — гендерные в том числе. А многократно пройденная невозможность, пересеченная черта создает некий новый алфавит, новые буквы, которые задают новые письмена. И то, что было под арестом, в итоге становится знаком приглашения к свободе. У Седаковой в этом смысле — абсолютно европейское происхождение, а неевропейским в ней является лишь одно: там, где европейский постмодерн замолкает, она говорит, именно в звучании пересечений, на розе ветров смыслового запрета; и говорит она такие вещи, которые европейский постмодерн не знает, как сказать, за исключением нескольких, пожалуй, и самых радикальных художников. Итак, например, что такое наша благодарность?
Ведь сердце, как хлеба, ищет
и так благодарит,
когда кто-то убит
и кто-то забыт
и кто-то один, как мы.
(«Тристан и Изольда. Вступление первое»)
Почему Деррида — еврей из Марокко, родившийся в 1930 году, переживший в том числе и гонения по «еврейской линии», — отказывается рассуждать о «благодарности»? Слегка грубый ход, но я его сделаю: детей немцев во время «окончательного решения еврейского вопроса» тоже учили говорить «спасибо», вставая из-за стола. Нас всех учили быть «вежливыми» — и в тот момент, когда волокли кого-то под арест, и когда расстреливали по подвалам, и когда… Это грубый ход, но именно им мучился, например, Пауль Целан, когда, отказавшись натурализоваться в Израиле, то есть перевести свою личную и культурную травму под какую-либо национальную и государственную юрисдикцию, оставался в Европе, на месте «преступления», на все той же «сцене» и, по сути, спрашивал, за что евреям быть благодарными Богу…
Золотые кудри твои Маргарита
Пепельные твои Суламифь.
(«Фуга смерти»)
Благодарность звучала весь XX век. Здравицы в честь партий, благодарения за счастливое детство. Но еcть благодарение иное, очень сильное — спасибо, что убили нас, а не мы. Спасибо, что бросили нас, а не мы кого-то. Не потому, что сам я хорош, а потому, что в этом Ты был милостив. Иногда на часах истории бьет такой час. Это не час мужества, как писала Ахматова, не час плача, это час суда. И то-гда наступает тишина. И слышен суд, и идут — как у Терминатора перед глазами — строчки, строчки, строчки. Проценты вовлеченности каждого. И у каждого они есть. И никто до конца не чист. Ни один человек.
И когда такой час, то всякое Большое слово — суровая тема. Благодарность. Не менее суровая, чем Милость. Не менее, чем Любовь. В них есть парадокс. Ибо сначала они подразумевают суд над тем, что в своем обиходе мы стали называть этими именами.
Ольга Александровна говорила, что с детства не могла действовать по принципу «хорошей девочки» или «хорошей дочери» в режиме ожидаемости и предсказуемости… Об этом говорила Сильвия Плат, об этом пели Джим Моррисон, об этом выпевал Егор Летов, об этом жестко высказывалась и Седакова. И, быть может, чтобы заговорить на тему «благодарности», Деррида необходимо было бы сначала сказать что-то запредельное по своему смыслу и жесткости. Такое, что в стихах Ольги Александровны — сплошь и рядом, но что в обществе говорить не принято. И поэтому он действовал через жесткость запрета, все время перечеркивающего доступ к привычным нашим понятиям и нарушающего в его случае все принятые коды поведения.
18
Тема «плохого поведения» как поведения высшего порядка затрагивается и оправдывается внутри любимого Седаковой житийного сюжета об Алексии, Человеке Божьем, а также в притче о Блудном сыне. Речь идет о тех, кто нарушил запреты, все правила благодарности, сыновней любви и все же оказался перед Богом прав.
Ты жить велишь — а я не буду.
И ты зовешь — но я молчу.
О, смерть — переполненье чуда.
Отец, я ужаса хочу.
И, видимую отовсюду,
пусти ты душу, как Иуду,
идти по черному лучу!.. —
(«Побег блудного сына»)
Это было написано в 1976 году. «Черный луч», или жесткое «нет», — предельный опыт многих и невероятных душ того времени, от террористки Ульрики Майнхоф, двоюродной внучки Гегеля, до покончившей с собой Сильвии Плат. Эти же мысли у Сьюзан Зонтаг. У Седаковой после чудом несостоявшегося самоубийства (описанного в «Похвале Поэзии») все только начинается [6]. Однако перевернуть и отринуть Отца, подающего жизнь, — как и свою природу, — не тот жест, не этого от нас ждут. Какой должна быть жизнь после — жизнь, прописанная поверх отказа жить, благодарность, прописанная после отказа благодарить, — вот вопрос, который Ольга Седакова и ставит сама, и адресует погибшим, проклятым поэтам ее юности: