Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Когда я засыпаю,

свой голос слышу я:

— Одна свеча в твоей руке,

любимая моя! —

одна свеча в ее руке,

повернутая вниз:

как будто подняли глаза —

и молча разошлись.

От Тристана и Изольды остались только мгновенность взгляда при встрече, при свече, перевернутой вниз, свече покаяния. И никаких описаний. Все остальное сгорело. В некотором смысле это как последний суд: скорость и легкость, при которой остается пугающе мало и только самое главное. Ничего лишнего. Как от Давида и Саула — только улетающая птица. Свобода, которая лишает всего, что не просто ломкая летящая линия, не просто точный обертон, верно взятый звук. Которая не знает ни лишнего украшательства, ни переполненности собой.

Ничего лишнего… Абсолютно ничего. И ничего личного. Это что — тоже наше желание, последнее как сама высота? Желание такой свободы.

14

В духе времени моей юности было задавать себе вопрос: на каком минимуме человеческого держится человек? Без чего он может, а без чего не может совсем? И это был далеко не наш вопрос в 90-е — мы его тоже унаследовали. Его задавал в «Колымских рассказах» еще Варлам Шаламов: сколько нужно оставить от человека, чтобы он оставался человеком. Останется ли человек, если с ним случится все самое страшное? Потому что неожиданно мы видели — это было открыто юным двадцатилетним глазам, — что «человек» — это конструкт. Но при жестком ударе — кто останется стоять и за счет чего, сколько декораций с него осыпется?

В России не было люстрации. Коммунистическая власть, резко пошатнувшаяся на тот момент, не была осуждена как преступная. Однако в тот момент, когда суд все еще мог быть, он, казалось, все-таки шел. Казалось, что, как у Терминатора из культового фильма, в глазах которого при взгляде на человека бежали строки параметров веса, роста, занятия, прошлого, профессии, так и у нас бежали «параметры советского» — степень советского, вид компромисса с властью, характер знания и незнания, осведомленности и невежества, опасности для других, болтливости, которая может подставить, и так далее.

Ольга Александровна рассказывала как-то, что, входя в вагон электрички, глазами отыскивала «своих»: кто полностью свой, кто на четверть, кто «понимает», кто «не обидит», кто при прочих равных не сдаст или сдаст, но не сразу, а кто — отступится тут же. Это и был СУД — он шел постоянно, но не был обнародован и закреплен в законе.

В знаменитом тексте 1974 года «Жить не по лжи» Александр Солженицын рассмотрел мельчайшие подробности советского быта как тип того или иного компромисса с властью, имевшегося даже в бидоне молока или буханке хлеба. Варлам Шаламов на предложение перевезти его из больницы для душевнобольных ответил отказом, сказав: «Здесь — лучшая зона, на которой я сидел», имея в виду, что вся действительность СССР — тюрьма и тот, кто не видит этого, слеп, и психдиспансер санаторного типа — не самое плохое место. И, видимо, слеп был восторженный молодой поклонник, который все-таки перевел Шаламова в больницу получше, где тот вскоре умер.

Во всем предчувствовалась внутренняя сцена «ареста» или «обыска» — именно она стояла как центральная для культуры весь ХХ век. Как и простой выбор: «или ты (убьешь) или тебя». Ничего лишнего, ничего личного — прямо в центр, прямо к сути дела. И если Целан в переводе Седаковой говорит: «Смерть — это немецкий учитель», указывая на максимально радикальный опыт, то в ответ ему уже в своем стихе «Памяти поэта» Седакова ответит:

Смерть — немецкое слово,

но русское слово — тюрьма.

Тюрьма — базовый опыт русской экзистенции. А вот и воспоминание об одной такой сцене:

Книг запрещенных было много, и совсем не Солженицын. Богословские в основном. Они стопкой лежали на письменном столе уже не первый день. Я собиралась их отдать.

Когда постучали «проверять паспортный режим», я засунула все книги разом под одеяло. Было два милиционера и один штатский, очевидно главный. Проверяли, не живет ли у меня кто-то непрописанный. Мне показалось, что им как-то слишком знаком мой дом. Никакого обыска не было. Молоденький милиционер, уходя, задержался и шепнул: «Не отдавайте ключ кому попало… старичкам разным…» Тут я пошла к соседу И. П. (у него был мой ключ на случай отъезда). Говорю:

— Они тут были?

— Да, вчера. Я им открыл. Они так осмотрелись. Говорят: как все прибрано, чисто!

Значит, они уже успели эти книги рассмотреть.

В этой сцене видно, по какому краю ходил человек, и сколько свидетелей и соучастников было в этих его хождениях, и то, как подставляли друг друга, и то, как проявляли солидарность. В одной сцене. Ничего лишнего — только рисунок, профиль, росчерк. И что из всего остается? Только одно — задержавшийся молоденький мальчик в форме и спасенный поэт. Они — по разные стороны одной черты, одной «/» — и сколько же в этом ужасного и глубоко горестного. Как, впрочем, и старичок-доносчик… это — предел, самый край, куда более крайний, чем у Рильке. И за этот край уже не вернуться.

Сон был про то, что я оказалась в родной деревне отца Машутино, перед коллективизацией. И говорю с мужиком, который валяет валенки.

— У вас что начинается! — говорю.

А он:

— Ну, говорят, колхозы… посмотрим, что будет…

— Что будет! — закричала я. — Раскулачат, выселят… и т. п.

А он:

— А ты-то что такая дёрганая (кажется, это было слово, а не «нервная»).

«И что он имел в виду?» — спросила я. Седакова не очень любит, когда сразу не ухватываешь, о чем тебе говорят. «Ну, понятно же, — ответила мне Ольга Александровна, — он имел в виду, что я и сама уже другая, не такая, как они, скорее уж — как те, кто к ним идет, дерганые». Догадливость — одно из важных человеческих свойств в ее антропологии.

В этом сне видно — она тоже, а не только «красные», идущие уничтожать прежнюю жизнь, уже за чертой реальности старого мира. И даже во сне не сможет пробить руками стекло и спасти всех тех, кто более сильной чертой отделен от нее и от того мира, которому она принадлежит. 15

«Неужели, Мария…» Это юношеское стихотворение в дачном пейзаже. И оно в моем сознании накладывается на тот юношеский опыт, о котором Ольга Александровна рассказывала, — о стариках из «бывших», от которых отказались их дети, ушедшие в новую жизнь, построившие свои семьи с советскими браками и отступавшие от родителей, чтобы иметь возможность жить дальше, жить как ни в чем не бывало. Старики на старых дачах в Валентиновке, думала я, где прошло детство, но нет… оказалось — в Салтыковке:

С «бывшими» я встречалась не в Валентиновке (на даче родителей), а в Салтыкове. Салтыковка — старое дачное место, и у друзей мамы остался там дореволюционный дом (его оставили за то, что ФЭ, немецкая баронесса, мама маминой подруги, окончив гимназию, девочкой пошла работать в 1918 году в какой-то Наркомпрос или что-то вроде этого, переводила для них с немецкого и других языков; землю отрезали, а дом оставили). Я в этом доме жила обычно на зимних каникулах. Сторожем — когда хозяева уезжали на зиму в город — там жил как раз такой «бывший» (его мать была императорской фрейлиной). Мы с ним по вечерам мило беседовали. Он получал пенсию 12 рублей как потомок одного из малоизвестных декабристов. У него и собирались другие «бывшие», которые, видимо, тоже жили в своих бывших домах в Салтыковке, из милости новых хозяев.

Нищие, но с какими-то медленными чудесными манерами, они часто собирались в том доме, где бывала Ольга Александровна — дочь коммуниста, советского полковника, приникающая к пространству между собой и нищими стариками, как к незримому прозрачному стеклу, видящая их и окружающую их молчаливую собранную боль, о которой они не говорят, но которую она не может у них забрать.

68
{"b":"862467","o":1}