ни милости даже: оттуда сюда
мы вынесли всё, и вошли. И вода
несет, и внушает, и знает, куда...
Ни тайны, ни птицы небесной. 6
Это стихотворение заворожило меня наравне с «Диким шиповником» именно тем, как строение фраз само себя перебивает, и от этого колеблется пространство между полустишиями. Как, например, после слов про воду, где она «несет… и знает, куда», которые должны были бы завершить стихотворение, в нем вдруг подхватывается опущенный было мотив перебора отрицаний, когда после «ни стыда, ни суда» и паузы про воду снова — через такт — «ни тайны, ни птицы…». Фразы скатываются с рук, растворяются в каком-то большем пространстве, словно речной жемчуг с разорванной нитки, вновь — в родную стихию.
Здесь интересно, что все не останавливается на слове «куда» (как у Ахматовой: «дорога не скажу куда»), на этом вспомогательном слове, не имеющем привычного завершения: «куда» — и многоточие, которое, вообще-то, могло бы открывать целое пространство затормозившему читателю. Но и это многоточие, и это «куда» — не более чем синтаксический «стоп-кран», и у Ахматовой, и у Седаковой «куда» стоит на сильном месте в конце строки и функционирует скорее как точка, чем как открытое продолжение. И если в случае Ахматовой так и надо, то Седаковой явно не нужен знак конца, ей нужен знак того, что будет после конца. И будет не многоточие. Седакова входит в многоточие — и решается на подхват, казалось бы, законченного перечисления, добавляя «ни тайны», «ни птицы небесной», где «не» в НЕбесной по инерции читается тоже как отрицание, словно и небо улетает вместе с ней.
Это перечисление, это двойное отрицание «ни/ни» дает странный эффект продолжения после того, как все закончилось. Возникает парадоксальное ощущение нежданного подтверждения, поддержки, подкрепления, подоспевшего из самой глуби отрицания, чей повтор работает скорее как «да», которое родилось внутри скупого «нет» без всякой посторонней помощи, без всякой новой информации — на тех же самых словах, которые даже появлялись внутри стиха, как та же «птица небесная», что вначале вила человека как гнездо. Мы не узнали ничего нового, мы просто абсолютно поменяли то же самое. И как такое было достигнуто в стихотворении «Давид поет Саулу», почему все перевернулось? Да потому, что неожиданно вместо мелодии перечисления однокоренных членов предложения простым повтором «ни тайны, ни птицы…» мы вдруг замечаем не перечисляемые слова, а то, на чем это перечисление слов держалось, — всю мощь и силу действующей служебной конструкции «ни/ни».
Логик-мистик Людвиг Витгенштейн называл это «переменой аспекта», предлагая в одном и том же рисунке видеть то два человеческих профиля, то вазу и утверждая, что невозможно видеть одновременно и то и другое, при этом давая понять, что мыслит лишь тот, кто улавливает мгновение такой перемены, саму ее проблему, кто видит «и…и» или же «ни…ни» внутри одной фигуры. Мысль можно пережить именно как такое странное мерцающее событие. А в поэзии это событие, эта перемена просто ощутимей. Только что мы видели плотный ряд существительных —и вдруг они взлетают, вспархивают и становятся почти невесомыми на гранях и мерцании служебных частей речи «ни/ни». И то, что мы считывали как анфас, вдруг становится двойным профилем. И то, что казалось изображением поверхности, вдруг становится проходом внутрь.
Присмотримся к конструкции «ни/ни» у Седаковой. Обычно эта конструкция подразумевает какую-то устойчивую пару, по типу «ни жизнь, ни смерть». Но у Седаковой сведенная вместе двоица — «тайна» и «птица» — не является парой, не является оппозицией в прямом смысле слова… Наоборот — они не пара. Причем не пара еще и с инверсией — «птица небесная». Это не совсем то же, что «небесная птица». Рокировка привычного порядка слов дает нам почувствовать легкий зазор между словом и местом, им занимаемым, дает почувствовать место слова отдельно от слова, место начинает волниться, колебаться, оно перестает быть ровной поверхностью. А то, что волнится, волнуется, имеет свойство уходить из-под ног, уходить далеко, то есть создавать дополнительную открытость перспективы позади слова, ведь инверсия, перебросившая прилагательное за существительное, показывает, что слова, вообще-то, перемещаются, а значит, за ними есть некое место, которое позволяет им это делать, то самое «да», которое привходит в каждое слово, чтобы ему просто быть. Вот мы и узнали, где в стихотворении это «да» — оно есть и прячется за «ни/ни», практически в самом перечислительном тоне, который, если посмотреть текст «Давид поет Саулу», пронизывает все его поэтическое тело.
На фоне такого «да» смысл каждого слова и его связей с другими колеблется, мерцает: он то есть, то его нет. Но и этого мало. Если почти ахматовское «куда» с многоточием после него знаменует конец жизни, то «ни тайны, ни птицы небесной» открывают то, что начинается после конца. И этот акцент на небесной как завершении стихотворения подтверждает такую мысль, ведь «небесной» — слишком длинное, долгое слово по сравнению с коротким «куда», а своим положением в самом конце заключительной строки стихотворения это длительное «небесной» становится еще сильнее, еще больше, еще дольше. Самой своей длинной трехслоговой формой не-бес-ной повторяет форму многоточия после куда, только теперь это многоточие не орфографическое, а смысловое, это многоточие инверсии, которая усиливает выразительность образа и ослабляет жесткую линию окончания, словно рихтуя ее некой тенью. И эта тень, или отзвук стиха, оставляя слово «небесный» в его словесно-значимом виде в конце стиха, словно бы отлетает от него в пространство, которое начинается после него, отлетает самим звуком слова «небесный» и самой его графикой, которая как будто отделяется от закрепленного за словом прямого значения, становясь только рисунком на листе бумаги, чей смысл совсем другой, чем прямое значение слова... Итак, что может быть после «да»?
После центрированного и устойчивого «да» приходит странная неравновесная пара, которая никогда не сведется к обычным оппозициям, например «сын/отец», «мужское/женское», и на ее смещенном центре становится видно «да», которое стоит за всем, и так широко, что у него ни центра, ни пары, ни утверждений, ни отрицаний, оно позволяет быть всему, и на его фоне что-то невидимое выходит вперед, некая тень, призвук, очерк. Что? А то, что и есть тень, чего не существует, чего не должно быть, что есть только деятельность ума. — Боль. Это ее «ни/ни» мучило нас, и теперь она не просто утихла, а поднялась в пространство огромного «да» и исчезла в нем. Боль стала птицей. И хотя никакой птицы нет, но по факту мы уже давно смотрим ей вслед, провожая ее небесный полет. И в этом простом взгляде с земли на улетающую птицу нам хорошо. Чудо? Самое простое. И, кстати, давно описанное.
В чужбине свято соблюдаю
Родной обычай старины
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны…
Я стал доступен утешенью
За что на Бога мне роптать
Когда хоть одному творенью
Я смог свободу даровать.
(А. С. Пушкин)
На долгой, беззащитной, повисающей в пустоте инверсии «небесной», в этом долгом месте, где заканчивается стихотворение, взлетает птица, и мы смотрим ее легкий полет. И почему-то — в этом есть какая-то психологическая тайна — человек испытывает странную эйфорию, невероятную радость, открывая клети — клети птичьи и клети ума. Недаром эту радость узаконил старый обычай — так делают на Благовещение, — совместив его с праздником весны.
7
Рильке ответили Пушкиным? Да — глубоко прочитанным Пушкиным, то есть Пушкиным, за легкой и почти скользяще-необязательной формой которого разглядели то, что, кажется, поэт говорит о центральном деле поэзии, о ее предельной возможности — главном ритуале, доступном человеку, — даровать свободу. Более того, тут еще и Ветхому Завету с его сюжетом «Давида и Саула» ответили праздником Благовещения. И, ответив так, показали, что Рильке — это и есть Ветхий Завет, ветхая запись библейского сюжета, который в Новом Завете полностью переписывается. То, что кажется неразрешимым или разрешимым через дарование какого-то земного блага, через восполнение нехватки, взятое в новом аспекте, будет даровать блага совсем иные. Давид — не просто тот, кто избран хранителем небесных благ и может на некоторое время дать из них кое-что царю, потерявшему благословение Божье. Давид — провозвестник «нового языка», «иного языка» такого предельного будущего, такого простора, мира настолько иного, что средства родного царю языка, которые, казалось, могли передать всю серьезность, всю силу боли и страдания и всю сладость их удаления, вдруг оказываются почти игрушечными, почти детскими по сравнению с тем, что реально требуется сделать. Так, детскими кажутся горести старого мира перед теми несчастьями, которые будет знать мир, идущий ему на смену… Я помню, что таким игрушечным казался мир до революции в рассказах моей прабабушки по сравнению с тем, что шел ему на смену.