Стало светать, когда Дибич выслушал Ломова. Унтер-офицер не мог явиться – он был взят на перевязку. Все ещё мокрый, поёживаясь от утренней свежести, даже в низкой землянке Ломов казался маленьким, щуплым, и странно было слышать его спокойную, несмотря на короткость, вразумительную речь и глядеть в его глаза, желтизна которых, подсвеченная лампой, точно насмешливо загоралась и гасла.
– Ну, что же, – сказал Дибич, – дело вдвойне удачное: добыли языка и помешали немецким лазутчикам. Поздравляю. Начало хорошее.
Ломов промолчал.
– Не знаешь, как отвечать?
– Рад стараться, ваше благородие, – сказал Ломов, чуть заметно прищуриваясь.
– Делает честь шестой роте.
– Рота у нас дружная. Не я – так другой.
– Похвально слышать. Ну… а скажи, пожалуйста, как же насчёт войны, а? Подговариваешь солдат не воевать, а сам вроде не прочь? Как тебя понять?
Ломов переступил с ноги на ногу. Дибич не отрывался от его немигающих глаз.
– Разрешите сказать?
– Да, говори. Я хочу знать, о чём толкуешь солдатам у себя в роте.
– Я считаю, война – одно, солдатская верность – другое. О войне каждый думает по-своему. Дело взглядов. А не выручить на фронте своего брата солдата – это может только трус. Тут нет противоречия.
Ломов выговорил эти слова ещё спокойнее, чем рассказывал, как добыл «языка», и оттого они прозвучали ещё больше – до сухости какой-то – вразумительно, неоспоримо. Вместе с тем Дибичу было ясно, что спокойствие даётся Ломову нелегко, и он подумал, что поёживается Ломов не от холода, а от подавленного волнения. Он вздрагивал, как будто по телу его пробегала судорога, и после каждого такого содрогания спокойствие его маленького тела словно укреплялось, и в этом была такая заразительность, что Дибич тоже вздрогнул.
Поднявшись, он сказал, неожиданно обращаясь к солдату на «вы»:
– Вот что. Мне нет дела до ваших взглядов. Но вы их обязаны держать при себе. Война идёт, и никто не имеет права ей мешать. Во всяком случае, вам не позволят ей мешать.
Он остановился. Ломов молча ждал.
– И вы прекратите свою проповедь против трусости в одиночку и за общую трусость всей армии, всей России. Потому что хотеть, чтобы все были против войны, значит хотеть, чтобы все были трусы.
Ломов по-прежнему не отвечал. В молчании его было заключено оледенелое несогласие, и Дибич насилу удержал себя, чтобы не поднять голос:
– Не забывайте, что вы – солдат.
– Так точно, – сказал Ломов по-солдатски, но как-то не вполне серьёзно, с неуловимой лукавой и стеснительной усмешкой.
– Что значит – так точно? Что значит – так точно, когда с вами говорят, как с человеком? Вы не согласны со мной? По-вашему – мы наступаем зря? Льём кровь зря?
– Разрешите сказать?
– Да, да, говорите!
– Я нахожу, что признать заблуждение – значит проявить мужество, а не трусость. А что такое эта война, если не заблуждение?
– Хорошо, – сказал Дибич, совладав с собой. – Я обязан был предупредить вас, как офицер и командир. Прекратите у себя в роте разговоры на эту тему. И помните, что у военного суда не тот язык, каким говорю с вами я. Ступайте.
Дибич не вспоминал больше ни этого странного рядового шестой роты, ни мыслей, им пробуждённых, потому что с того часа было не до воспоминаний о незначащих вещах: перед восходом солнца немцы пошли в атаку. В первые два дня боев они отрезали батальон от полка, окружили высоту и продолжали попеременно артиллерийский огонь и атаки до тех пор, пока раненый Дибич не попал в плен. Шестая рота так и дралась до конца на макушке высоты, защищая свою линию, которая из запасной стала передовой…
Сейчас, в кабинете Кирилла Извекова, Дибич видел удержанный памятью взгляд маленького солдата, сохранивший свою особую черту, – Извеков как будто не хотел показывать весёлую насмешливость глаз и знал, что её скрыть невозможно, и ему было неловко, что она все время возникает.
– Вот куда привела вас судьба, – сказал Дибич.
– Какая же судьба? Мы к этому шли.
– К чему – к этому? К поражению? – с горечью, но нерешительно проговорил Дибич.
– К поражению царской армии. Чтобы теперь идти к победе армии рабочих и крестьян.
Дибич увидел, как вдруг исчезла усмешка Извекова, отвернулся, помедлил, затем сказал, будто отклоняя предложенный разговор:
– Ваша шестая рота сражалась отлично.
– Да, – тряхнул головой Извеков, – отлично, но бесплодно.
– Это можно с сожалением отнести ко всей войне.
– Вы думаете? – быстро сказал Извеков и вскинул локти на стол. – Это неверно! Народ нашёл на войне путь к своему будущему. По-вашему, это бесплодно?
– Но вы же сами говорите, что рота дралась бесплодно.
– Да, она проиграла бой. Но часть роты вышла из сражения, уцелела, вы этого не знаете, не могли знать, вам не повезло, вас взяли немцы. И те, кто уцелел, влились теперь в свою новую армию. Она борется за ту цель, которая не могла быть осуществлена той армией, в той войне и которая стала ясной народу во время той войны: за его освобождение.
– Понимаю, – чуть заметно передёрнул плечом Дибич. – Ломовы проиграли войну, Извековы выиграли.
Извеков улыбнулся, но сразу прикрыл кончиками пальцев, будто взял в щепоть, улыбку и даже немного подпрыгнул, напав на то, что надо было сказать:
– Вот-вот! Вам, я вижу, дело представляется так, что происходившее на войне – одно, а происходящее теперь – другое. А ведь это совсем неправильно! Народ, который был тогда там, сейчас здесь. Его жизнь изменилась, но его жизнь продолжается.
– Но кто же вы всё-таки – Ломов или Извеков? – не тая иронии, но в искреннем недоумении спросил Дибич.
– А разве есть разница? – уже открыто улыбнулся Извеков.
– Похоже, мы продолжаем разговор, начатый у меня в землянке три года назад. Но ещё больше похоже, что… мы переменились местами. Не находите? – сказал Дибич и, захватив пальцами непросохшую гимнастёрку, оттянул её от своего тела и вздрогнул. – Кажется, я такой же мокрый, как вы были тогда.
– Я тоже, – просто сказал Извеков и пощупал свои прямые плечи. – Очевидно, мы в одинаковом положении. Нет, серьёзно. Мы переменились местами, говорите вы. Но вы можете занять такое же место, как я. Или моё место. Если вы таких же убеждений, как я.
– Мне сейчас не до убеждений, – проворчал Дибич.
Он достал бумажку, написанную Зубинским, и протянул её через стол.
– У вас в Хвалынске родные? – спросил Извеков, прочитав записку.
– Мать и сестра. Я не видел их скоро пять лет.
– Долго. Я со своей матерью не виделся почти девять лет и вот недавно встретился. Я – здешний, – проговорил Извеков доверчиво-непосредственно и немного задумался. – Я понимаю. Я думаю, помогу вам – выпишем вам литер на пароход. Поезжайте.
Он взялся за перо, но остановился, сказал, как бы отвечая своему раздумью:
– Повидаетесь со своими, отдохнёте. Только всё равно – в Хвалынске или в Саратове – вам не уйти от вопросов, которые вы не решили: переменились мы местами или нет?
– Я не был в России три года, – словно одолевая тяжёлую помеху, отозвался Дибич. – Для меня все ново. Я и людей не узнаю.
– Вы знали армию. Солдаты вас любили. Приглядитесь к красноармейцам, это многое объяснит, ко многому вас приблизит.
– Вам бы все сразу. И убеждения, и Красная Армия…
– Сразу? – засмеялся Извеков. – Почему – сразу? Сколько вы уже в России? Месяц? Ну, а нынче иной день – да что там! – иной час дороже месяца. Революция, товарищ Дибич. Есть о чём подумать.
– Мне нечем думать! – обрывисто и сдавленно выговорил Дибич. – Понимаете? Нечем! У меня нет мозга! Я его съел, понимаете? Мне не хватало одних бураков, и я вдобавок к ним ел свой мозг! Два года докладывал свой мозг к немецким буракам, понимаете? Как сухой паёк к приварку. Чтобы не превратиться в скотину, чтобы не потерять рассудка, чтобы жить, жить – кормил свой организм, черт его взял, свои клетки запасом мозга, запасом нервов. Вот эти клетки, вот эту шкуру…