Он недовольно оборвал себя:
– Вот видишь, оказывается, я умею произносить речи.
Он увидел Алёшу, который прижался к косяку и глядел на отца с гордым и перепуганным выражением.
– Ты что?
– Я думал – ты меня звал…
– Звал?
– Ты крикнул: Алёшка!
– Не подходи ко мне, я должен помыться, ступай играй, – сказал Пастухов немного растроганно.
Взгляд Аси заволокла та вдохновенная слеза, которая всегда размягчала Пастухова, и он старался поменьше глядеть на жену, чтобы сохранить разбег своей решимости.
– Ты помнишь разговор с Дибичем у саратовского вокзала? Так вот я теперь вижу, что Дибич прав. Такие, как он, если и погибнут, будут принадлежать Истории с большой буквы (это его слово, помнишь?), а не так называемым обломкам истории. Я тоже не намерен валяться в обломках. С какой стати, чёрт возьми?
Он с наслаждением от оживающей в нём силы распрямился, выставил подбородок.
– Ничего себе обломочек! – задорно сказал он.
Ася с одобрением, но слегка задумчиво покачала головой.
– Он очень милый… этот Дибич, – проговорила она.
Пастухов остановился и помигал на неё, упустив свою мысль. Подойдя к столу, залпом допил чай.
– Ты любишь, когда тают от твоих акварелей. Дибич созерцал тебя умилённо… На тебя и старик Дорогомилов вздыхал…
Она поправила мизинчиком волосы на виске.
– Так приятно-приятно, когда тебя немножко приревнуют!
Он опять подвинул стул, уселся против неё.
– Мой выбор окончателен. Понимаешь? Я сделал его там, в местном филиале Дантова ада. Решил, что если останусь в живых, – первое, что сделаю, напишу Извекову, что я был олух. И Дорогомилову тоже. Чтобы знали, что я не белогвардеец…
Он сказал это твёрдо и, пожалуй, торжественно. Вдруг, близко наклонившись к Асе, он снизил голос.
– У меня был там один момент… ужасный и отвратительный. Вот послушай…
Он рассказал и даже наглядно изобразил, жестикулируя, как на него полз сверчок и как он его растоптал. На лице Аси повторялись оттенки брезгливости, с которыми он восстанавливал остро запомнившееся впечатление.
– Самым отталкивающим в этом насекомом мне показалось то, что оно – не таракан и не саранча, а какой-то межеумок. Вдобавок, в нём было что-то самодовольно важное, точно гнус считал себя неотразимым красавцем. Это невозможно видеть без содрогания! Я потом все вспоминал, и у меня по спине мурашки бегали. Бр-р-р!
Он потёр руки и, вскочив, стал отряхиваться. Несколько листов книги слетели на пол. Он поднял их.
– На свете нет ничего омерзительнее межеумков. И я тогда подумал, что моё положение, ко всему прочему, мерзко.
– Саша! – неподдельно пугаясь, воскликнула Ася.
Он попробовал сложить ровнее листы книги. Они рассыпались у него в руках.
– Я представил себя со стороны. Каков я в глазах разумного человека. И сделал выбор… И когда остановился на своём выборе – можешь мне поверить? – в этой клоаке, обречённый и ждущий конца, я почувствовал себя гораздо свободнее. Понимаешь? Гибнуть из-за недоразумения, из-за анекдота – даже не смешно. Это унизительно! Я решил и совсем ясно представил себе: если уж всё равно должен пропасть – так я им крикну: да, да, я красный! Красный – черт вас побери! – и ненавижу вас утробной ненавистью!
Он опять заметил в дверях возбуждённое лицо сына.
– Пап, – сказал Алёша тихо, – а разве другие сверчки кусаются?
– Нет, – ответила Анастасия Германовна, чуть улыбнувшись, – другие сверчки не кусаются. Не мешай нам с папой.
Она приподнялась с желанием успокоить мужа или, может быть, удержать от опасного шага. Он отвёл это движение, словно боясь, что она посягнёт на шаткое здание, которое он едва начал возводить, и оно разрушится.
– И никуда я больше не побегу! – нетерпимо обрезал он. – Конец! Я понимаю Дибича, что он бежал из плена. Ему надо было домой. А мне не надо. Я дома. Мы с тобой дома, понимаешь меня? И нам надо разделять судьбу нашего дома.
Она всё-таки с кроткой настойчивостью обхватила его пальцы своими мягкими ладонями, развела его руки, прижала себя к его груди.
– Милый, но я ведь с тобой совсем, совсем согласна!
Он высвободился. Ему хотелось все привести к окончательному строю, положить предел угнетавшему спору души с телом, а главное – увериться, что его выбор не зависит от подсказок или давления, что он свободен. Он опасался возражений и в то же время не хотел, чтобы Ася поспешно соглашалась с ним. Он не мог уступить ей первенство в решении, которое должно было изменить всю жизнь.
Он сложил наконец листы книги и, с уважением поглаживая её рваные края, проговорил:
– Ты именно придерживаешься Толстого, если считаешь, что все дело только в том, чтобы покориться движению. А я не согласен с ним. Раз выбор зависит от меня, значит, я участвую в развитии событий своей свободной волей. Сумма таких свободных воль прилагается к равнодействующей всех сил истории. И, значит, история, в какой-то части, становится произведением свободной воли человека. Моей свободной воли.
– Я только и хотела тебе это сказать, – шепнула Ася, обнимая его голову. – Конечно, конечно, ты волен во всем… Как блудный сын, когда он вернулся в отчий дом, мы с тобой тоже вольны вернуться. С повинной головой. Повинную голову не рубят.
Она теребила его волосы, он хотел отвернуться, но вдруг рассмеялся своим обычным взрывом, и они остановили глаза друг на друге, довольные собой и будто омоложённые.
– Выходит, получилось по-твоему? – спросил Пастухов, едва заметно подмигивая Асе.
Ольга Адамовна заглянула к ним и с потерянным видом, с каким докладывают о нежданных праздничных визитёрах, сообщила, что явились хозяева – директор театра с мамашей.
– Мы только поздравить, только поздравить! – возвестил директор, тряся Пастухову руки. – Какое счастье! Как вы себя чувствуете? Ей-богу, мы за вас перетрухнули! Вот мамаша скажет, ей-богу! Ведь это же все бесконечно грустно, честное слово!
– Как вам сказать, – с тонкой улыбкой ответил Александр Владимирович. – Не помню, в каком романе Стендаль написал о своём горе: «Грусть сделала его душу доступной восприятию искусства». Так что это на пользу…
– Не били вас там, а? – спросила мамаша, выпростав из-под волос ухо.
– Бог миловал! – крикнул он ей весело.
Она перекрестилась.
– Бегу в театр, извините! – сказал директор. – Мы готовим апофеоз. Такой подъем, знаете ли, ей-богу!
– Что готовите?
– Апофеоз.
– Чей же это? Что такое?
– Ничей. Силами самой труппы. Как-нибудь, знаете, с музыкой, с пением, все такое.
– Погодите, – строго сказал Пастухов, прихватывая директора за рукав. – Погодите… я для вас напишу апофеоз. Он будет называться «Освобождение».
Он медленно обвёл всех великодушным взором.
– Александр Владимирович! Да мы… мы на руках вас… ей-богу, всей труппой на руках вас носить будем!
Директор бросился к выходу, что-то ещё восклицая на бегу.
– Чего это он, а? – не поняла мамаша.
– На руках меня хочет носить, – нагнулся к ней Пастухов.
– А-а! И верно. Мы ведь совсем вас похоронили… А я вам баньку затопила.
Александр Владимирович обнял её за плечи.
– Веник-то есть ли, веник-то, а? – крикнул он.
– Есть, да больно облезлый. Как помело.
– Спасибо и на том! Спасибо на помеле, мамаша!
– Парьтесь, батюшка, на здоровье…
– Смыть все с себя к черту! – громко вздохнул Пастухов, оставшись опять наедине с женой.
Они вышли на балкон. Он посмотрел из конца в конец безлюдной площади.
– Что за день! И как чудесно, кисленько пахнет уличной пыльцой, правда? Ах, Ася, Ася!
Он ещё раз полно вздохнул большой своей ёмкой грудью.
30
Внешняя неизменность Рагозина, выделяя его среди экипажа «Октября», всем казалась совершенно обыкновенной, и сам он не придавал значения своему отличию от моряков. По-старому он носил косоворотку, пиджак, слегка нахлобученную кепку блинком, которою иногда прихватывал с виска завиток волос. Зато ступал Рагозин даже больше моряков по-морски – прежняя развалка его стала опять заметнее, может потому, что он будто помолодел, кончив свою безнадёжную битву с финансовой цифирью и выйдя на певучий волжский ветер.