— Моя коллекция!
— Ваша, ваша. Значит, и вы, многоуважаемый профессор, не лишены некоторых страстишек? Несмотря на крайнюю, как вы утверждаете, занятость?
— Нумизматикой я занимаюсь с детства.
— Ага, значит, такая картинка вырисовывается: покойная супруга ваша страстно обожала дорогую, редкую мебель, вы страстно обожаете старинные монеты. Не много ли страстей на одну советскую семью?
— Что же здесь криминального?
— Один мой знакомый тоже собирал коллекцию, пристрастие, видите ли, имел к драгоценным камням. Теперь он — ту-ту! — далеко поехал. И надолго. А вы, профессор, и бумажные деньги собираете? Доллары там, фунты стерлингов разные? А может, и золотые царские червонцы? — полон был иронии Виталий Алексеевич, казалось, пухнет он от иронии, как от дрожжей тесто.
— При чем здесь это? Что такое вы хотите мне еще инкриминировать? — тихо и устало сказал Всеволод Петрович.
— При том, — сразу опал и стал плоским и жестким Виталий Алексеевич, — что скупка и продажа золотых и серебряных монет, будь то старинных или современных, расцениваются как валютные операции. Вы этого не знали?
— Не знал..., — совсем потерялся профессор.
— Ну конечно! Куда как удобно: ничего не знаю, ничего не ведаю. Только и мы здесь не лыком шиты, повидали всякого. Не вы первый. К тому же незнание закона не освобождает от наказания. Так что напрасно вы юлите и изворачиваетесь.
— Но я действительно не знал! Впервые слышу!
— Ну да. Вы и о том, что спирт является алкоголем, а морфин наркотиком тоже впервые слышите, не так ли? — бросал слова как камни Виталий Алексеевич. — Неведомо вам и то, что сбыт наркотиков есть тягчайшее уголовное преступление, — он из того же ящика стола бережно выставил баночку с порошком и с сожалением, как на раздавленного червяка, посмотрел на профессора. — Ваша?
— Моя. Но я ничего не понимаю, что вы говорите.
— Что ж тут понимать. Обвиняетесь вы также в воровстве и сбыте наркотиков, в спекуляции спиртом.
Всеволод Петрович жалобно посмотрел на следователя.
— Этого не может быть.
— Это есть, уважаемый! Есть! Это доказано следствием и вы не отвертитесь!
— Не может никакое следствие доказать такую нелепость, вы лжете. Морфин мной употреблялся для опытов с животными, это подтвердит каждый.
— Кто? — быстро спросил Виталий Алексеевич.
— Все мои коллеги, все, кто работает со мной в кардиоцентре...
— Ученики?
— Ученики! — почувствовав иронию в голосе следователя, с некоторым вызовом ответил Всеволод Петрович.
— Вы в них уверены? Полностью?
— Разумеется, уверен!
— Так. Луппов, Феликс Яковлевич, относится к категории этих так называемых ваших учеников?
— Да, относится. Вы можете вызвать его, он подтвердит мои слова.
— Эх-хе-хе, дорогой профессор! — сокрушенно покачал головой Виталий Алексеевич. — Честное слово, и жалко вас и...
— Вы вызовите! Вызовите Феликса Яковлевича! — озарился Всеволод Петрович легкой надеждой и даже указательным пальцем в пол потыкал, точно заклиная следователя сию минуту вызвать доцента Луппова и все разрешить разом, все недоразумения.
— Да незачем нам его вызывать, незачем лишний раз беспокоить честных людей, — следователь раскрыл лежавшую перед ним дерматиновую папку и протянул Всеволоду Петровичу пачку машинописных листов. — Прочтите-ка вот это. Спокойно, вдумчиво прочтите.
С опаской взял Всеволод Петрович объемистую рукопись — что-то такое и она должна была таить в себе, какую-то подлость, ибо все, что творилось в этом кабинете, в этом здании, все, что исходило от сидящего напротив человека, направлено было против него, заключало в себе опасность. С удивлением прочитал он эпиграф и вступительные строки, а когда дошел до фразы: «Мучительно больно и неэтично писать о человеке, который является твоим учителем...», он остановился, перевернул рукопись и заглянул на последнюю страницу. Стояла там знакомая подпись, и чтобы не было никаких сомнений, в скобках на машинке автор напечатал заглавными буквами: «Луппов Ф. Я.» А напротив стояла дата. Кровь ударила в голову Всеволода Петровича, пеленой застлало глаза, и дальше он продолжал читать словно через толстое, мутное, кривое стекло. Читал, и каждое слово молотком колотило в его сердце, и сердце от этих ударов взвинчивалось и дергалось.
А Виталий Алексеевич с усмешечкой наблюдал за ним, видел, как покраснел профессор, как часто-часто запульсировала жилка на его тонкой шее, с удовольствием угадывал этот его сердечный трепет, биение это. «Ну-ну, потрепыхаешься ты у меня, попрыгаешь!» Понаблюдав несколько минут, соскучился, встал и подошел к окну.
Тек по главной улице города Благова негустой в это время года поток пешеходов — пешеходов с сумрачными лицами, озабоченных мыслью, где чего купить, достать, выстраивались у магазинов очереди распаренные, озлобленные. Сильно поредел в последнее время и строй машин на улицах — сидел город на голодном бензинном пайке. «Куда все подевалось к черту?!» — такой задавал себе вопрос каждый блажанин.
И вот в этом серебряном неустройстве, в серебряной озабоченности этой, одна картинка привлекла внимание Виталия Алексеевича. Знакомая картинка: по проезжей части главной улицы шел, уставясь мордой в асфальт, равнодушный ко всему на свете вислобрюхий седой мерин, тащил за собой допотопную телегу, на которой во весь рост возвышалась статуя вождя, все тот же мужичок в треухе восседал на передке. Как будто так вот они и ехали со вчерашнего дня на одном месте, как будто время и пространство протекали мимо них, не задевая, не увлекая. Но нет, нет! Ехали-то они в обратном вчерашнему направлении.
Вцепился Виталий Алексеевич в подоконник пальцами, подался вперед. Да что же это они, сволочи, издеваются! Хотел распахнуть окно и высунуться, и что-нибудь такое сделать — ну, погрозить кулаком хотя бы, да одумался: со стороны непонятно было бы, кому кулак предназначен, могли истолковать превратно. Поскрежетал он новыми зубами и обернулся, и увидел, что кончил уже профессор читать рукопись — послание любимого ученика своего, и сидит ссутулившись, тупо глядя на последнюю страницу.
— Кончили? — сурово спросил следователь, как бы перекидывая на профессора вину за возмутительную сцену на улице. — Ну, что скажете?
Всеволод Петрович поднял на него скорбное и печальное лицо.
— Зачем же тогда жизнь, если в ней возможна такая подлость?
— Но-но, это вы бросьте! Подлость — категория тоже того... относительная. Для вас это подлость, что собственно, и понятно, а для следственных органов это честность и принципиальность.
— Подлость есть подлость, и государство, в котором возможно двоякое ее толкование, очень больно́ и нуждается в серьезном лечении, — грустно сказал Всеволод Петрович.
— Как-как-как? — подскочил Виталий Алексеевич. — Вы на что намекаете? Что хотите сказать?
— Ни на что я не намекаю и хотел сказать именно то, что сказал.
— Нет, вот этим самым «нуждается в лечении», вы ведь что-то определенное имели в виду? Какую-нибудь революцию? Беспорядки?
— Ничего я не имел в виду.
— Так, ладно, к этому вопросу мы еще вернемся. Значит, вы по-прежнему все отрицаете, отпираетесь? Даже после предъявления вам вещественных доказательств? Эта ваза вам тоже знакома? — он наклонился и достал фарфоровую вазу — подарок доцента Луппова.
Всеволод Петрович брезгливо от нее отвернулся.
— Брезгуете! Понимаю, понимаю. Я очень даже вас понимаю! Одного только понять не могу: на что вы рассчитываете? Ведь полностью изобличены! И это человек! Профессор! Гуманитарий! До каких же пределов можно скатиться ради... ради нечистых политических амбиций, ради честолюбия. Беспорядки на улицах устраивать, спаивать юнцов, прикрываясь якобы благими намерениями лечить государство. Отсюда все! Нет, тысячу раз права была газета!
— О чем это вы еще? Каких юнцов? Какая газета?
— Ну да, вы еще не знаете, не читали, вы же по заграницам все... ума-разума набирались, чтобы нас тут, недоумков, учить, наставлять. Как же, без вас-то мы пропадем! Умники! А вы почитайте газетку-то, почитайте, — выхватил и протянул Виталий Алексеевич уже раскрытую на нужной странице газету, пальцем ткнул в очерченный красным карандашом фельетон.