Он ходил и поглядывал на дверь, прислушивался — должны же быть какие-то последствия, должен, наверно, кто-то придти, зафиксировать. Бог знает, как у них тут это делается!
Но никто не шел. Порой слышались где-то в отдалении крики, топот, разговор, возня, однако здесь, под дверью его, ничего не происходило, тягучая и гнетущая царила тишина. Волна возбужденного ликования прошла, и Всеволод Петрович почувствовал усталость, присел опять на нары — все на то же самое место, на облюбованный краешек, уставился на дверь и стал ждать. Должно же хоть что-нибудь произойти здесь!
Дверь пучилась, корежилась неровно прибитым железом — вверху выступало заметное брюшко, внизу от самого пола начиналась большая вмятина, вся избитая, истыканная чем-то острым. Вполне возможно: произошла вмятина оттого, что долгие годы именно в это место колотились отчаявшиеся тела заключенных, запертых дверью людей. Дверь — средоточие ненависти и надежд, бесстрастный страж, может смилостивиться, открывшись, выпустив человека на волю, голодному может дать хлеб, а может истязать человека долгими часами молчания. Всеволод Петрович смотрел на нее до одурения и не мог оторвать глаз, изучил каждый гвоздь, каждую вмятину, небрежно намалеванные на ней коричневой краской полосы стали казаться таинственными знаками, от прочтения которых зависела его судьба. Смотрел и ненавидел, и дверь отвечала ему пренебрежительным, равнодушным взглядом. Он ненавидел ее, как если бы она была арестовавшим его следователем. «Как же его фамилия? — силился вспомнить. — Что-то в ней было от насекомого». Он совершенно уже отчаялся, когда послышались в коридоре шаги, и сердце его дрогнуло, предугадав, что это сюда, к нему. И точно: топот нескольких пар ног прогрохотал по коридору и замер у его двери. Всеволод Петрович вскочил, напрягся; в двери щелкнуло, лязгнуло, и она отскочила с жалобным визгом от яростного, нетерпеливого напора снаружи. Отскочила и замерла, и два милиционера, красные от натуги, втолкнули в камеру человека в растерзанной, разорванной до пупа рубахе, в измазанных землей и известкой джинсах-варенках. От толчка с трудом удержался человек на ногах и зло оглянулся, ощерил белозубый рот.
— Ну ты, мусор! Поосторожней!
— Церемониться с тобой, как же! — отдыхиваясь, проговорил милиционер и с силой захлопнул дверь, запер.
С минуту тупо смотрел на нее человек, рукой потрогал, подергал, и затоптался, заходил кругами на одном месте, завертелся, как подбитый танк. Он и был похож на танк: приземистый и широкий, весь сколоченный из плотного, непробиваемого мяса, голова, лишенная шеи, из туловища торчала как башня.
— Таки повязали, суки, повязали! — проговорил человек, глянул на Всеволода Петровича коричневым бешеным глазом и отвернулся, опять заходил, заметался.
Видимо ходили еще в нем ходуном, играли бешеные, сумасшедшие силы, не давали успокоиться, не иссякла взведенная пружина. Он то присаживался на нары, то вновь вскакивал и вертелся, ходил, мотая головой, издавая звуки, похожие на рык, один раз со всей силы хлопнул волосатым кулаком по стене и взвыл от боли. Боль как будто бы отрезвила его, отпустила душу — он остановился и обвел камеру осмысленным, удивленным взглядом.
— А ведь не должны были! Не должны! — пожал он круглыми плечами, рот скривил в недоумевающей гримасе.
Недолго еще покрутился он в проходе, но уже без прежнего запала, как будто бы по инерции, потом с кряхтением полез на нары, в самый угол, и затих, уткнувшись лицом в грязный дерматин.
Вернулся и Всеволод Петрович к своим заботам, отвлеченный от них происшествием. «Как же так, — думал он, — никого не волнует моя голодовка? Должен же кто-нибудь прийти, поинтересоваться!» Что-то произошло в нем за эти долгие и мучительные часы сидения, сдвинулся какой-то механизм в сознании, переключив его с негодования и отчаяния на скуку и тоску прозябания, секунды и минуты овеществились, сгрудились, навалились и каждую приходилось преодолевать с натугой, с душевным скрипом.
«Который час? Ночь ли, день ли на дворе?» — он глянул на забранную густой сеткой лампочку над дверью, словно могла она ему подсказать время, но та горела ровно и безучастно, исполняя заданную людьми работу, и плевать ей было на время, на то, день или ночь на дворе. Он подошел к двери и приложил к ней ухо, прислушиваясь, тишина в коридоре стала напряженней, звонче, какой она бывает ночью с замиранием жизни. «Да, уже ночь, — решил Всеволод Петрович. — Естественно, ночью никто не придет. Значит, осталось пережить ее, дождаться утра. Всего несколько часов. Мысль эта показалась утешительной. Хорошо бы уснуть, проспать оставшиеся часы, убить их, чтобы протекли они в одно мгновение. Он стал посматривать на нары, выискивая местечко поприглядней, и уже не такими они ему показались отвратительными, а в какой-то мере даже и вожделенными. Но в следующий момент остановился он, пораженный: как же так! вот уже притихли в нем боль и отчаяние от совершенной над ним несправедливости, сгинуло, утешилось негодование, и вот уже притереться пытается он к ситуации, и первая маленькая радость появилась по поводу недолгих оставшихся до утра часов. Пройдет несколько дней, месяцев, и новые появятся маленькие и большие радости, и будет он ловить благосклонный взгляд начальства, оправдывая и не замечая его хамства, и умрет в нем главное, человеческое, рождая покорность и смирение. Неужели же так легко сделать из человека раба? Но если легко испекаются жертвы, то палача сотворить и вовсе плевое дело! Ай-яй-яй!
Тут заметил он, что человек, до сих пор лежавший неподвижно, уткнув лицо в согнутый локоть, смотрит сейчас на него, повернув голову, одним внимательным и насмешливым глазом.
— Ты кто? — спросил человек.
— Мм-м, в каком смысле?
— В самом прямом. Кто ты такой?
— Если вас интересует моя специальность, то я врач, хирург.
— А-а! Коллега значит. Ну здравствуй, коллега! —человек перевернулся на спину.
— Вы тоже врач?
— А как же! Хру-ург!
— Даже хирург? — обрадовался Всеволод Петрович. — А специализация, простите, какая?
— Специализация у нас одна: лечить людишек от всех болезней, хе-хе! Исключительно от всех!
Почувствовав недоброе, Всеволод Петрович примолк, недоверчиво косясь на развеселившегося вдруг человека. Тот отсмеялся, отскрежетал железным хриплым смехом и снисходительно махнул рукой.
— Врачуем без пилюль — чик, и готово! Недавно одного вот вылечил. Навсегда! И не жалею. Я бы этого гада не ножиком, не легкой смертью наказал, я бы его на медленном огне сжег!
— Вы зарезали человека?! — в ужасе пробормотал Всеволод Петрович.
— Зарезал, гада!
— Да как же...
— А вот так! Прихватил в парадняке, когда он к шкуре своей перся. Для любовных утех, хе-хе! Ну я его и утешил! Вот только как меня менты вычислили — ума не приложу! Теперь вышака запросто схлопотать могу! — человек озабоченно сел на нарах.
— Но как же... рука у вас поднялась! — Всеволод Петрович в волнении заходил в проходе, с ужасом, с болезненным любопытством поглядывая на сокамерника своего. — Ведь это жизнь! Природа столько трудилась, чтобы создать ее, а вы... посягнули! Какое же вы право имели!
— Хо, хо, хо! Жизнь! Жизнь — морковка, как сказал классик литературы. Растет морковка на грядке, растет, пришли люди, выдернули, хрум! — и съели. И нет морковки.
— Неправда! Тело человеческое — не морковка! Мне ли этого не знать! И как же это вы — ножиком в живую плоть...
— Ну да, — осклабился сокамерник, — ножиком в живую плоть! Хошь, расскажу? Слушай. Стою это я в парадняке — тьма-тьмущая. Свет-то я заранее кругом выключил. Смотрю, идет. К парадному подходит и останавливается, через стекло заглядывает, вроде как сомневается, входить или не входить. Ну, думаю, как не войдет, придется на улице решать, а там народ шастает. Нет, покряхтел, слышу, и дверь открыл, входит. Он вот так входит, а вот так я стою, финач уже наготове. Видеть-то он меня не может, у него еще фонарный свет в глазах мельтешит. Ну я ему точнехонько вот сюда, под ребрышко...